©"Семь искусств"
  октябрь 2021 года

Loading

Но всё-таки думается, упорно думается и чувствуется — неважно даже, в связи ли с чем-то конкретным, вне ли этой связи, — что единственно адекватное отношение к человеку — это любовь. К каждому. К любому. (Скорее всего, и не только к человеку.) Единственно адекватное. Все остальные отношения — может быть, формы слепоты.

Ольга Балла-Гертман

ДИКОРОСЛЬ

(продолжение. Начало в № 11/2017 и сл.)

По ту сторону себя

Ольга Балла-Гертман(Обнаружив в сети цветные кинокадры о Москве 1961 года[1])

Странно видеть мир — особенно свой, ближний, хорошо тебе известный — за четыре года до собственного рождения в цвете, «как настоящий», как сегодняшний. Ну да, нашёптывает подсознание, мир «до меня» должен же быть чёрно-белым, условным, состоящим лишь из бытия и небытия, — матрица, заготовка, а может, и вообще платонова идея, potentia pura, — и лишь потом, и то не сразу, расцвести возможностями, подробностями, оттенками… «При мне». Человек, значит, воспринимает себя как проявителя мира, «осуществителя» его.

Серьёзно, это почти заглядывание в посмертие, — с той только (существенной ли?) разницей, что оно до рождения. — Когда качество плохое и картинка размыта, это ещё нормально: ну понятно, окно в прошлое же, и должно быть плохо видно, через шестьдесят-то лет: картинка с помехами транслируется по временнóму каналу. Но когда видно отчётливо и ясно — здесь есть пара таких кадров — тут уже мороз по коже. Тут расстояние схлопывается совсем. Психоделический опыт.

К этике усилия

Всякая, всякая работа непременно должна пройти — помимо полосы начальной эйфории, почти столь же необходимой, чтобы сообщить предприятию первоначальную энергию и динамику — через полосу беспомощности, слепоты, глухоты, немоты, — своей (как можно более полной) невозможности, через точку ослепительно-ясного понимания «я этого никогда не сделаю», — чтобы потом, ударившись об эту точку, оттолкнувшись от неё, — подниматься. То есть, далеко не факт, что поднимешься, можешь так при невозможности и остаться, — но если не оттолкнёшься — не поднимешься точно. Так что не надо бояться спускаться. Если где-то и есть шанс подняться, то он только там. Больше нигде нет.

В каждой (ну, по крайней мере, в каждой сколько-нибудь серьёзной) работе заново проживаешь робкое, беспомощное, наивное, едва ориентированное в мире детство. С мягкими костями, с тонкой кожей. Потом взрослеешь, твердеешь, — наконец, сбрасываешь эту работу, как хитиновый панцирь.

Каждая работа — опыт обновления, и тогда только настоящий, если хоть сколько-нибудь достаточно жестокий. Инициация. Рождение: в новое, чуть-чуть более взрослое, чем было до этой работы, состояние.

В каждой работе есть что-то чужое тебе, что невозможно вполне присвоить.

Вообще, работа с её сердцевинной невозможностью — задающей работе общее движущее беспокойство — может быть уподоблена болезни, которой необходимо перемучиться, из которой выздоравливаешь собственным усилием, от которой нет таблеток. Только «узкий путь и тесные врата» усилия.

И когда вот так, загнанная в угол (обстоятельствами ли, собственной ли нерасторопностью и несобранностью — чаще этими последними, константами моими родимыми — встроились в личность, как без них?), перемучаешься, переломаешься очередными невозможностями очередной работы, куда-нибудь из них выберешься, переведёшь дух, посмотришь назад (увидишь, насколько в конечном счёте результат и его Всемирная Значимость исчезающе-несоразмерны затраченным усилиям), — тут-то и понимаешь, что ни в каких не в результатах тут дело. Они — только повод прикладывать усилия, а настоящий смысл работы — в том, что она — экзистенциальная практика, опыт взаимоотношений с невозможностью (и с одной из её форм — с чужим) в доступной и внятной лично тебе форме, выращивание внутренних структур и тренировка их пластичности и упругости.

Работа с чем бы то ни было — работа с собственной формой и собственными границами. И если тебе при этом больно, это может быть (хотя, повторяю, ничего не гарантирован) свидетельством того, что ты на верном пути. Если верным считать путь преодоления косности и (ослепляющих) инерций.

Просто — отработка, отслуживание своей повинности Бытию: нарастить, накопить запас форм существования, продумать их, засвидетельствовать, закрепить, высокопарно говоря, в культуре (культуре — всё пригодится, она великодушна) — да и выскользнуть из них, как моллюск из своей раковины. Раковина хоть кому-нибудь да пригодится.

О любви

И думается: любовь — это интенсивная адресованность. Когда каждый участок своего существа и существования проживаешь как послание любимому, даже если он этого не видит и не слышит.

Кстати, вот эта адресованность — А она же точка собирания себя. Без неё расфокусируешься.

(На самом деле, хорошо спасает от необходимости всё время заново отвечать на вопрос, «куда себя девать». Себя, постоянно воспроизводящуюся, себя, собираемую по крупинкам из рассеянного повсюду бытия — просто из одной уже привычки собирать, — накопленную в избытке. — Вот же куда! Радостно всучить адресату. И что будет адресат с этим всученным делать, — вопрос уже глубоко отдельный…)

* * *

Но всё-таки думается, упорно думается и чувствуется — неважно даже, в связи ли с чем-то конкретным, вне ли этой связи, — что единственно адекватное отношение к человеку — это любовь. К каждому. К любому. (Скорее всего, и не только к человеку.) Единственно адекватное. Все остальные отношения — может быть, формы слепоты.

К изготовлению смысла

Чувства, увы (?), имеют к мышлению настолько прямое отношение, что с плохим, неточным, тупым, невосприимчивым чувствованием —  в силу. скажем, усталости — лучше ни за что не браться —  кроме работ совсем уж механических: не будет условий для возникновения смыслов. Тупо чувствуя, человек не эффективен ни в качестве смыслоуловителя, ни тем паче в качестве смыслообразователя.

Не линяет только солнечный зайчик

И не набегаешься за этой Большой Жизнью.
И нечего за ней бегать.
Отшлифовать бы как следует, до, желательно, блеска, — свою, маленькую.
Чтобы ловила солнце и посылала вокруг, дурацкий, но зеркальный осколок Целого, — солнечные зайчики.

К изнанке трудолюбия

Делать, что можешь, по полной программе — это просто, не более чем, снятие внутренней тревоги, закрытие (незакрываемых, всё время раскрывающихся вновь — пружины, должно быть, расшатались) внутренних гештальтов. Иначе во внутренние, незакрытые щели хлещут слишком уж сильные, слишком обжигающие сквозняки.

На берегах Леты

Всё-таки писать о книжках — волшебная вещь, — совершенно независимо, разумеется, от того, с какой скоростью канут в Лету продуцируемые при этом тексты. В Лету они канут, понятно, стремительно, ещё даже не успев возникнуть, ещё только будучи задуманными; в тех же водах окажемся и все мы (там-то мы с написанным и встретимся. В рукописном отделе Вавилонской библиотеки), — зато когда ты их пишешь, прямо в этом процессе, посредством его —  понимаешь прочитанное заново, по-моему —  более интенсивно; собственно, едва ли не заново его прочитываешь. Собственно, настоящее изготовление смысла происходит только в этом процессе, простигосподи, текстообразования. Это такая наладка и протирка внутренних стёкол.

Ad marginem

Скучаю по некоторым московским районам, топосам и урочищам, где давным-давно не была, где давно не случалось никаких причин / поводов быть — а чувственная, эстетическая потребность в них сохраняется. Походить, промять и поутаптывать пешим движением. По Измайлову, по району метро «Речной вокзал» и Бусиновской горке, по Пресне —  району метро «Улица 1905 года». Это — вполне окраины моего биографического текста, его широкие поля, — но сколько же на этих полях содержательного накарябано мелким путанным почерком, как много этого мелкого промежуточного текста там набито (и сам биографический текст, который как бы «главный», без этих комментариев совершенно не так читается и вообще не полон. Мы, промежуточные люди — есть же у меня собратья по культурному типу? —  вообще мыслим, чувствуем и живём примечаниями и маргиналиями). Я бы перечитала, и не раз, и ещё бы что-нибудь написала.

Вообще, подумала, если бы, не приведи Господь, случилось уехать из Москвы, — я была бы в этой ситуации подобна человеку, уехавшему без собственного архива: без собрания всех мыслимых разновидностей документов, от свидетельства о рождении до дневников и записных блокнотов, от школьных тетрадей и медицинских справок до кулинарных рецептов, заложенных не одним поколением юзеров между страницами архетипической «Книги о вкусной и здоровой пище». Москва —  это такой город, который свидетельствует мне обо мне, о формах моего соприкосновения со временем (Петербург, второй мой вечный город-собеседник, свидетельствует мне —  во внятных именно мне, но не единственно мне, формах — скорее о надличном, о человеческих формах переживания и выговаривания вечности. И вот куда я без этих двух городов сразу? Я же знаю, что, случись, не приведи опять же, уехать из России, — я нигде не буду в полной мере человеком, не смогу. Всегда буду только неисполненной — в конечном счёте, загубленной — заготовкой для человека. Человеком я могу быть только в некотором единстве со средой, человеческой и предметной.) Что же ещё будет меня удостоверять, подтверждать и уточнять мне меня в собственных моих глазах (другим-то это явно неинтересно)? А мне это очень надо — как и вообще само то чувство, формулировку которого вычитала я много жизней назад, в перестроечной прессе (помнится, будто в журнале «Юность») у Фазиля Искандера: «человек сам на себе не кончается». Контекст у фразы был, конечно, свой собственный, но это и неважно, выдрала из контекста, забрала, как всякую формулу, набила нужным себе содержанием. Мне важно быть таким человеком, который сам на себе не кончается, который составляет некоторое динамическое единство со своей средой — для среды как таковой, разумеется, совершенно не заметное, но главное, чтобы мне чувствовалось: богатство считываемых —  и мне адресованных — контекстов и подтекстов, — и который, когда придёт та самая костлявая с косой, просто плавно в эту среду перейдёт и незаметно с нею сольётся.

Об усталости и отдыхе

Полноценное, без зажиманий и сопротивлений, переживание собственной усталости — уже само по себе разновидность отдыха. В этом уже восстанавливаешься — потому что не противостоишь усталости и, соответственно, — не тратишь на это силы.

Вжившись и втерпевшись

Писание о каждой книге, любой, даже если ты с нею не согласна, даже если она тебя, не приведи Господь, раздражает (вообще о том, что раздражает и вызывает протест, стараюсь не писать, не стоит на это тратить быстротекущее время, хотя оказаться необходимым может, конечно, всякое), — это прежде всего, прежде всех возражений и анализа —  акт послушания ей. Вживание, вчувствование и втерпливание в её правду, в её собственные внутренние резоны. И уже потом, на втором шаге, во всё это вжившись и втерпевшись, ты начинаешь — если случатся основания — ей возражать.

Духовная практика такая, да.

Пишущий о многих и разных книгах делается внутренне пластичным и упругим: он умеет принимать разные внутренние формы.

Я вообще-то не сомневаюсь, что каждый работающий делает это (имеет возможность делать) на своём материале. Просто мне вот досталось на этом.

Над рукописями трястись

И думаю в ответ себе на мысли о том, что по смерти моей все плоды моих рукописных усилий счастливо отправятся на помойку: что ты сокрушаешься, — ты же не расстраиваешься из-за того, что слова, произнесённые устно, исчезают сразу по своём произнесении? Не переживаешь же, что мелькнувшие в голове мысли, воспоминания и образы исчезают и вовсе, по преимуществу, без всякого следа? —  ну, разве только если записать… — то есть чуть-чуть, до помойки, продлить их существование. — И даже если переживаешь, ты же понимаешь, что тут ничего не поделаешь, и что Земле совершенно не нужно, чтобы это всё на ней оставалось, достаточно и без того человек насоздавал такого, что её обременяет. — Так и здесь: рукописное — это просто воплотившаяся, утяжелённая плотью устность, это слова разговора (пусть с самой собой — какая разница?), которые всего лишь чуть-чуть помедлили перед тем, как отзвучать и исчезнуть.

Невозможность лени

Вот не хочется работать совсем. Но стоит чуть-чуть не поработать и пожить «просто так» — количество внутреннего беспокойства прямо-таки само выпихнет тебя в работу, сколько ни упирайся, и умиротворишься только тогда, когда впряжёшься во что-нибудь срочное, адреналиновыжимающее. Вот это, чувствуешь, норма, а всё остальное — какое-то странное от неё отклонение. Начинаю уже думать, что, видимо, в процессе авральной работы и напряжения на пределе возможностей организм вырабатывает какие-то такие вещества, от нехватки которых сам потом мучается, стоит прийти в более спокойное состояние, и уже не чает, как из этого спокойствия поскорее вырваться.

О счастии и несчастии

И в несчастьи можно быть счастливым.

Хотя бы потому, что у несчастья (обыкновенно всегда) есть причины, а счастье прекрасно умеет обходиться без них.

К топосам бытия

В некрасивом, усталом, застарело-случайном, тупиково- и смиренно-брежневском, очень типичном для московских окраин Южном Измайлове есть что-то очень успокаивающее для московского человека, очень подтверждающее его —  со всеми его типовыми внутренними неуютами. Возвращающее в детство, в глубокие стоячие семидесятые, когда можно было спокойно заниматься вечным — в детстве ведь только вечным и занимаешься. В то время, когда мы —  вечно маленькие, у нас вечно всё впереди (и можно всласть готовиться к этому «впереди», превращая эту подготовку в самоценное занятие —  взрослость ведь всё равно никогда не наступит —  а самой заниматься вечным, вечным…), а родители —  вечно молодые и, уж конечно, никогда не умрут. О нас и не говорю: мы вообще будем всегда. Нам вечно будет 10-11-12 лет.

Из какого сора

О каждом опыте, переживающемся как бесполезный и «пустая трата времени», тем тщательнее, чем более он в таком качестве переживается, спрашивай себя «Чему я из этого могу научиться?». Здесь главное, на самом деле, не в том, чтобы чему-то действительно научиться — хотя если такое вдруг получится, как не порадоваться этому побочному продукту. Главное здесь — в самом чувстве «непустоты» прожитого, его — хотя бы потенциальной — смыслоносности.

Вдруг поняла, над медленно грузящимся компьютером, лишённая возможностей работать, пока он не загрузится, что это ведь тоже учит кое-чему важному. Учит осмысленно распоряжаться временем, которое оказывается вынужденно пустым. В самом конечном счёте — терпению, созерцанию и внутренней свободе. Просто нагляднейший пример возможности научиться отпускать неподвластную тебе реальность на (её собственную, тебе непонятную) свободу. Когда тебя так настойчиво учат — грех не научиться.

Free at last

Всё можно превратить в смысловое предприятие, в фабрику смысла, ладно, пусть всего только в индивидуальную, штучную и ручную его лабораторию (тем ценнее смыслы ручной выделки — потому что реже, единичнее). Старение — точно можно. Материала сколько угодно, в избытке. (О, у старости — свои избытки и своя щедрость! Свои дары, да.)

Как ни странно, старение интереснее молодости, как и болезнь интереснее здоровья, потому что в обоих случаях происходит изменение того, что ты в наивности своей принимаешь за «норму» и в качестве таковой не слишком замечаешь. Старение и болезнь — то, что ты замечаешь (а заодно замечаешь и свою наивность, в которой думала, что молодость и здоровье — норма). Стимул к тому самому изготовлению смыслов.

Новые состояния являются тебе как новые облики самой нормы. Сужая твои границы (границы тебя, мнившей себя безграничной), они одновременно раздвигают их. Ты видишь, сколь многое способно стать переносимым и приемлемым, и сколь многое — не страшным.

Обступая тебя растущими в числе страхами и уязвимостями, старость и убывание делают тебя всё более бесстрашной. Тебе уже не надо от них уберегаться: знаешь, что не убережёшься.

Отпускаешь мир.

И мир потихоньку отпускает тебя. Вы с ним уже не претендуете друг на друга. Позволяете друг другу быть: он — тебе в твоём убывании, ты —  ему в его пребывании. Между тобой и миром начинает разрастаться, вначале совсем узенькая, полоса воды.

Ну и пусть старая и страшная (и чем дальше, тем старее и страшнее: то, что ещё несколько лет назад вызвало бы отчаянный внутренний протест, теперь, видишь не без изумления — можешь принять. Потому, что оно уже над тобой не очень властно. И чем дальше, тем властно всё менее и менее). Это всё этапы освобождения от тела, независимо от того, «есть ли что-то» по ту сторону смерти или ничего нет, — чтобы тем радостнее оттолкнуться от него, чтобы как можно более без сожалений.

Это молодым и красивым обидно уходить. Старым и страшным — нет, им и жалеть-то себя стыдно: такое — жалеть? —  Да тьфу!

И уход из тела, всё более безобразного, становится формой исцеления (от него — и вообще).

Уже не только невозможно «нравиться», но и не нужно, даже — нужно НЕ.

В одном только смысле стыдно быть некрасивой — перед красотой мира, — кажется, что некрасивый имеет меньше прав переживать её, смотреть на неё. Но понятно, что пройдёт и это; не менее понятно, что красота мира великодушна — она всем показывается, всех принимает. И стоило бы это с благодарностью принимать, а не отворачивать физиономию на том только основании, что физиономия не так хороша, как хотели бы её видеть самолюбие и суета.

I’m free at last.

Для сердца смертного таит неизъяснимы наслажденья

Проматывать время слаще всего тогда, когда чувствуешь драгоценность и знаешь невозвратимость каждой минуты. С привкусом катастрофы на губах.

К оправданиям разбросанности

…и совсем не в том дело, что надо быть более организованной, — опыт подсказывает, что, если не отвлекаться, просто не будешь воспринимать объект внимания: отвлечения добавляют в связанный с работой смысловой поток объёмности, вообще — воздуха, следственно, должны «всчитываться» в рабочее время в качестве необходимого компонента.

Работа и я

Работа (уже потому) лучше всего остального, что она хоть как-то поднимает самооценку, — в то время, как для остальных форм существования эта задача оказывается практически невыполнимой.

Изготовление будущего

Но если уж стареть почему-либо очень не хочется, для этого есть простейший способ: запускать дела. (Не говоря уж о том, что это — типично юношеская безответственность,) живущий подобным образом много — я бы сказала, избыточно много — надежд возлагает на будущее, в котором он, конечно же, если как следует постарается, — всё успеет. В прошлом у него, как и сказал классик, «лишь руины», в настоящем — смятенный беспорядок, суета и тревога, зато на будущее — куча планов, ожиданий, мечтаний и надежд. Такой человек — совершенно как в юности — переполнен будущим.

Сны и бессонья

Бессонница (точнее, бессонье: бессонница — состояние навязчивое, вынужденное, сродни болезненному, бессонье — просто состояние, которое может быть всяким, в том числе и добровольно избранным) — инструмент мышления. Только расшатав своё сознание ночным бдением как следует, становишься особенно восприимчивой к вплывающим в его круг тонким смыслам, ускользающим, недоступным прямому и пристальному взгляду. Область бокового зрения существенно расширяется.

К открытиям очевидного

Основы мира лучше всего слышны и чувствуются изнутри тихой-тихой, рутинной, повторяющейся, бессобытийной, максимально никакой частной жизни. Именно максимально никакой: чтобы своими персональными чудачествами не перекрикивала тихого толоса Того, что неизмеримо больше её самой. Любые события, а пуще прочего Большие Исторические, заглушают голос бытия своим шумом, грохотом и криком. (Собственно, к общим праздникам с их ритуальными плясками относится то же самое.)

Падая головой на клавиатуру

В истоке всякой мысли, даже (особенно) самой отвлечённой, — особого рода беспокойство, которое можно назвать беспокойством теоретическим.

Об опорах в безопорности

(Нужны же человеку суеверия: по ним он ориентируется в том, в чём в принципе ориентироваться нельзя, и находит в них опору там, где вообще-то нет опоры. А поскольку в общераспространённые суеверия уж слишком никак не верится — их массовость как бы дискредитирует их в глазах переполненного гордынею скептика — приходится обзаводиться своими, штучными, подобранными под собственную душевную стилистику и пластику).

Удастся ли что бы то ни было — угадываю по собственному эстетическому чувству связанных с этим делом или временем предметов, ближайшей к себе предметной среды вообще, по степени собственного согласия с этой средой и её элементами. Сочетаются ли по цвету друг с другом предметы, случайно оказавшиеся рядом; радостно ли мне это цветосочетание видеть, приятны ли имеющие отношение к делу предметы на ощупь; как ложится на бумагу почерк, которым записывается что бы то ни было, с делом связанное. Мнится даже (суеверить так суеверить), будто правильно подобранными по цвету и ощупи предметами можно приманить «правильное», благосклонное ко мне будущее, тонко его на себя настроить, — и, напротив, предметами, диссонирующими со мной и друг с другом, грубыми, случайными и чуждыми ничего не стоит его отпугнуть или испортить.

(Всё это — в общем контексте того неизменно сопровождающего чувства, что предметы говорят с нами всем своим телом, они красноречивы; они — адресованные нам высказывания бытия.)

Ошибаюсь, конечно, как не ошибаться (причём чаще —  когда думаю, что «ничего не выйдет», впрочем, именно так я обыкновенно и думаю, — впрочем же, это такой защитный механизм, чтобы не с разбегу врезаться в будущую возможную неудачу, но подготовиться к ней, как бы заранее к ней привыкнуть, обжить её; когда, против ожидания, затеянное получается —  удивляюсь) — но первичную опору в хаосе это даёт. И когда получается — особенно, когда случается само собой, без моих стараний — согласие с предметами, это даёт поддержку в затеваемом предприятии — практически всегда. Поскольку, вероятно (как и положено хорошо приспособленному суеверию), правильно настраивает и даёт чувство некоторой защищённости.

(продолжение)

Приложение

[1] Собственно, вот: http://visualhistory.livejournal.com/395366.html  

Print Friendly, PDF & Email
Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.