©"Семь искусств"
  август-сентябрь 2020 года

Loading

Самиздат — самореклама, тогда, в глухие времена. В этом преуспел, например, Эдик Лимонов. Перепечатку своих шести машинописных сборников он поставил на поток. Не справляясь сам, нанимал машинисток. Сборники появлялись кипами. Стоили они по пять рублей штука. Можно было покупать по отдельности, можно — оптом. Цена оптовая даже не подразумевалась, всё шло как штучный товар. Шесть сборников, весьма тощих из себя, — тридцать рублей.

Владимир Алейников

МОЙ САМИЗДАТ

(продолжение. Начало в №4/2020 и сл.)

Самиздат — самовластие. Достаточна власть автора самодельного машинописного сборника — над текстом, над своим изделием. Но не сравнима с нею власть самого самиздата. Она поглощает всех, кто увлёкся этим делом, втягивает, как в воронку, она почти безгранична. Оттого все мы и испытываем до сих пор ностальгию по самиздату, что велика его власть над нами.

Самиздат — гипнотическое самовнушение: вот, напечатаю сборник, четыре, и ещё четыре экземпляра, отдам людям, надо, чтобы тексты жили своей жизнью, пусть знают их, это ведь тоже — книга, будет резонанс, будет отзыв, не в вакууме живём, а среди людей, всё будет хорошо, всё идёт как надо, я знаю цену этим текстам, и читатели узнают им цену, и так будет ещё, и ещё раз, и потом…

В шестьдесят седьмом году, в аккурат к пятидесятилетию советской власти, горело Останкино.

Жгли старые деревянные дома, целые кварталы. Жгли, рушили, вывозили мусор. Высвобождалась колоссальная ширина, удручающая пустота ведущей к телецентру улицы Королёва.

Саша Морозов жил на этой улице, — вернее, рядом с нею, а на Королёва жили его родители, — и это сейчас, в силу разных житейских причин, обитает Саша в родительской квартире.

А я жил неподалёку от него. Мы постоянно общались — и по-дружески, и по-соседски.

Занимался тогда Саша некоторыми своими филологическими изысканиями, коллекционировал стихи о кузнечиках, любил всякие чудачества.

Старое, обжитое, дачное, милое Останкино сжигали прямо у него за окнами.

— Разве мальчик, в Останкине летом танцевавший на дачных балах, это я, тот, кто каждым ответом желторотым внушает поэтам отвращение, злобу и страх?..

Стихотворение это почему-то звенело в сознании.

«Перед зеркалом». Ходасевич. «Европейская ночь». Плач.

А сейчас? Ощущенье грани. Перед будущим. Перед прошлым. Перед чем-то невыразимым, но уже понятным душе.

Я пришёл к Морозову в гости. Мы поговорили о чём-то — видимо, представлявшем тогда интерес для нас обоих.

А потом решили пойти на пепелище, чтобы попрощаться с уходящим навсегда, с прошлым этого московского района, бывшего когда-то дачным Подмосковьем.

Грустное было зрелище. Бродя среди развалин, мы притихли.

Вот здесь был сад, а здесь двор, ещё остались скамейки, столик, но их тоже скоро сломают. Всё вывезут, уберут. На смену густоте — придёт пустота.

На нелепо, как-то беззащитно открытом пространстве одного из дворов, откуда успели вывезти обгорелые брёвна, остатки вещей, штакетник заборов и всё прочее, то, что составляло когда-то единое целое, было гнездовьем, ночлегом, приютом людским, кровом, оба мы почему-то замедлили шаг.

Вдруг подул ветер. Прямо к моим ногам плеснулась целая россыпь конвертов и выпавших из них бумажных листков. Я нагнулся и поднял один из них.

Ровные строчки, старательно, с нажимом, школьным пером, чернилами фиолетового цвета, приобретшего по прошествии долгого времени ржаво-золотистый отлив, аккуратными рядами выведенные чьей-то рукой.

Я вчитался. И за строками чужого письма встала передо мною чья-то жизнь, та, что была вот здесь, где мы стоим сейчас, что ушла навсегда.

— Посмотри, Саша, как интересно! — сказал я и протянул Морозову листок.

Он взял его и стал читать. И оторвался от чтения, и посмотрел на меня, а потом вновь на листок с письмом, будто прозрел что-то.

Не сговариваясь, мы начали ходить по двору и собирать эти письма. Потом, присев на скамейке, курили, разглядывали их.

— Ты знаешь, Саша, — сказал я, — это ведь книга.

Морозов, человек аккуратный, бережно сложил конверты и разрозненные листки в ровную, плотную стопочку — и положил эту стопочку в сумку.

Стал накрапывать дождь. Накрапывать — неторопливо. Но — властно. И — непреклонно. Поэтому он и дождь.

Такой почему-то знакомый. Магически-тихий. Вкрадчивый. Такой бесконечно грустный. Откуда он? Что за дождь? Зачем он пришёл сюда? Конечно же, не случайно. Была в нём некая тайна. Была — живая вода. Пришёл он сюда — открыто. Не ночью пришёл, а днём. За грань минувшего быта. Чтоб встать над сплошным огнём. Чтоб встать — за чертою круга. Незримого? Как сказать! Пришёл — словно весть для друга. Чтоб нити судеб связать.

Ну прямо как в строке Артюра Рембо — «Над городом тихо накрапывает дождь» — которую Верлен поставил эпиграфом к своему стихотворению «Хандра».

Но что это за строка? Откуда она взялась? В немногочисленных сочинениях Рембо исследователи её не обнаружили. Может быть, она просто существовала именно так, в единственном числе, сама по себе?

И Верлен, Поль Верлен, знаменитый, с запозданием, правда, изрядным, всеми признанный, мэтр, кумир молодёжи, любимец общий, завсегдатай кафе парижских, почитателями окружённый, а на деле — старик бездомный, хоть и был он вовсе не стар, — и Верлен, бородатый, лысый, — Фавн? или Пан? — скорее, просто — божок, тотем, усталый, вконец измученный жизнью своей нескладной, в чём-то, возможно, и мудрый, но больше, пожалуй, наивный, и, в общем-то, добрый, чистый, по-детски, как встарь, человек, в промежутке между запоями и бесчисленными болезнями, в пору просвета счастливого, по вспышке, вдруг, в озарении, вспомнил приятеля молодости, Артюра, падшего Ангела, — и музыку речи его сквозь время вновь услыхал, — и эту строку одинокую в своём одиночестве собственном, слишком уж долгом и горьком, вздохнув о былом, записал.

А может быть, это всего лишь осколок, «обломок правды давней», как говорил Боратынский, какого-нибудь забытого, исчезнувшего или даже уничтоженного стихотворения своевольного и непредсказуемого в своих поступках юного Артюра? Кто его знает!

Но строка эта странная, магнетическая, колдовская, одинокая, так и живёт. И Пастернак, переводя верленовскую «Хандру», перевёл и этот эпиграф.

И дождь Рембо всё накрапывал.
Над городом. Над Москвой.
Над безвременьем. Над эпохой.

Вот и сейчас он вышел откуда-то — из поэзии, из области слишком таинственной, — и стал потихоньку накрапывать…

На пепелище останкинском остро запахло гарью.

Въедливый, реже — вкрадчивый, чаще, с порывами ветра, — быстрый, всепроникающий, неприятный, но торжествующий, обречённый какой-то, пугливый, но как будто бы санкционированный неизвестно какими силами, и поэтому — так и присутствующий, здесь, повсюду, везде, где можно, где нельзя, в любом направлении продлевающийся, остающийся, вопреки всему, что могло бы не пускать его никуда, но пустило зачем-то — и вот результат: нашествие гари, — вопреки непогоде, осени, расстояниям, здравому смыслу, вопреки душе и теплу, запах этот был страшен и грустен.

Расставание с прошлым в нём было непреложным фактом. Да, так. Расставание с прошлым. Прощание. Ни намёка — на обещания. Только то, что уже свершилось. Расставание. Навсегда.

Останкино, прежде — дачное. Потом, попозже, невзрачное, бок о бок с большими домами, туманное, деревянное, — сады, скамейки, ограды… И этому нет пощады? Выходит, что так. Останкино — всего лишь воспоминание? Для нас? Для других? Для всех? Всего лишь воспоминание. Уже? Почему? Так быстро? Кто знает! Верней, кто скажет? Лишь ветер всплеснётся, стихнет, уйдёт — и опять вернётся. Да тополь сухой качнётся — и сразу же, вдруг, замрёт. Замрёт и воспоминание? Кто знает! Верней, кто скажет? Сплошная игра в «замри». А может быть, в умирание? И всё-таки не игра, но явь, такая, как есть? Да-да, конечно же. Явь. Но — с призраками. С фантомами. С остатками уходящего минувшего. Мига? Мира? Наверное, мира. Прежнего. Такого уже не будет. С остатками света. Останкино. Останься! Прости. Прощай…

Дождь накрапывал. Пахло то прелью, то гарью.

Мы расстались — пора было нам по домам…

А через некоторое время написал Саша Морозов книгу — «Чужие письма». И она, эта книга, получила хождение в самиздате.

Жанр своей вещи Саша обозначил — этопея. То есть правдоподобные речи вымышленного лица. Ну, не знаю. Этопея так этопея. В филологе Морозове взыграло, видно, гуманитарное университетское образование, забилась этакая филологическая жилка.

Вообще-то письма — подлинные. Я их сам нашёл, сам — читал. И автор этих писем — вовсе не вымышленное лицо, а реальный человек. Хотя нетрудно сменить ему фамилию, кое-что домыслить и вот он превращается в литературного героя.

На мой взгляд, повесть Сашина — скорее, коллаж. Наподобие работ нашего общего друга Вагрича Бахчаняна.

Повесть нравилась многим из богемы. Сашино чтение повести слушали обычно с интересом. Сашу хвалили. Это было, конечно, приятно.

Появился на московском горизонте новый прозаик — Морозов. Хотелось рискнуть, хотелось издания. Но было это делом безнадёжным.

И Саша Морозов, по моему убеждению — родоначальник московского постмодернизма в прозе, поскольку вещь его была написана в шестьдесят восьмом году, до ерофеевской поэмы «Москва — Петушки» поскольку в ней содержались уже все предпосылки этого, ныне широко обсуждаемого, течения, махнул рукой на издание.

Он вроде бы написал потом ещё три повести, свою тетралогию, в которой «Чужие письма» были начальной вещью, но писания эти так и остались у него в столе…

Через тридцать лет после истории с найденными письмами, в девяносто седьмом, ведомый своим чутьём, которое никогда меня не подводило, я, не сказав ни слова Саше, на свой страх и риск, взял да и отнёс его повесть в журнал «Знамя». К «Чужим письмам» я приложил и другую Сашину вещь, «Общую тетрадь». Но знал твёрдо, что «Тетрадь» не возьмут, а «Письма» возьмут и напечатают. Так и вышло. Только тогда, когда мне сообщили из журнала, что повесть будут публиковать, я рассказал обо всём Саше. Представьте его состояние!

Но это ещё не всё. Когда повесть приняли к печати, я сказал своей жене Людмиле:

— А потом Сашину вещь выдвинут на соискание премии Букера.

И это сбылось. Морозовские «Чужие письма» напечатали в журнале и выдвинули на премию Букера, год спустя.

Тогда я сказал Людмиле:

— А теперь Саша Морозов получит Букера!

И он эту премию — получил.

Такие вот случаются истории, с нашим-то самиздатом.

Здесь — стоп-кадр.

К морозовской истории я ещё, пожалуй, вернусь — позже. Она того стоит.

Самиздат — дерзкое самоволие: сам себе хозяин, сам отвечаю за свои действия, сам перепечатываю и распространяю свои труды, или ещё чьи-нибудь, моё желание, моя воля. Так поступали все мы.

Самиздат — поступательное самовоспитание: приучаешься в итоге к монотонному, даже утомительному труду перепечатчика, приучаешься читать, вдумываться в текст, мыслить, распределять своё время, выкраивать лишние часы для работы, приучаешься терпеть, ждать, надеяться, верить.

Самиздат сыграл несомненную роль и в пробуждении интереса к философии и к религии. Именно он оказался той искоркой, из которой разрослось пламя религиозности людей из нашей среды. Я вспоминаю случаи, когда, из-за невозможности иметь у себя нужные книги религиозного содержания мои знакомые, раздобыв где-нибудь на ограниченное время такой труд, усаживались за машинку и добросовестно его перепечатывали, целиком, каков бы объём его ни был, для себя и для товарищей.

Таков Игорь Ноткин, оригинальнейший человек, перепечатавший горы таких книг на машинке, взятой им напрокат, а потом приобщившийся к церкви, а позже, по внутреннему своему убеждению, повинуясь особому, услышанному им, голосу, по-своему отошедший от надоевшей ему советской действительности, ставший, как бы осмыслив и воплотив в жизнь давние настроения Юрия Олеши, профессиональным нищим, стоящим у храма, — о нём даже фильм сняли, который так и называется: «Игорь Ноткин — философ нищеты», — я этот фильм по телевидению видел, Игорь там прямо звезда, — а ещё дорог мне Ноткин тем, что когда-то, в семидесятых, прислушавшись опять-таки к некоему голосу, говорившему ему, что делать, и ещё будучи, в дополнение ко всему, хорошим фотографом, снял он множество сцен из жизни нашей богемы, это сотни и сотни портретов художников и поэтов, быт, пирушки, труды нашего авангарда, и всё это ещё ждёт публикации, и когда-нибудь это произойдёт.

Самовоспитание самиздата проявлялось ещё и в том, что оно развивало и укрепляло чувство товарищества, чувство локтя. Товарищество я всегда воспринимал в пушкинском осмыслении этого слова.

Сколько себя помню, старался делать людям, друзьям моим, добро, как-то помогать, поддерживать. И это не значит, что один я такой, — таковы и ещё некоторые из нас. Хотя, если честно, — немногие.

За себя я никогда не пойду хлопотать, тем паче — просить о чём-то. Но для товарищей — я делал такие шаги.

Никто ведь не заставлял меня, например, относить в журнал «Знамя» повесть Саши Морозова. Но мне давно уже грустно было глядеть на него, усталого, длинного, тощего, пышнобородого, беззубого, пьющего, служащего в какой-то конторе, об издании прозы своей и не помышляющего. Мне хотелось, чтобы он встряхнулся, ожил, чтобы снова ощутил себя нужным людям, писателем, пишущим человеком.

И я убеждён, что, вслед за «Чужими письмами», появятся в печати и прочие Сашины писания. Ведь ему надо двигаться дальше, надо работать. Писатель — должен писать.

Бывший самиздат изрядной своей частью уже переходит в другое качество, становится изданными произведениями.

Никто в начале девяностых не заставлял меня помогать моим старым товарищам с изданием их книг, но мне важно было, чтобы книги их увидели свет, а потому мы, вместе с Толей Лейкиным, помогли нашим товарищам издать книги.

Книги Аркадия Агапкина, Юры Каминского, Леонарда Данильцева, Аркадия Пахомова, Юры Кублановского, Володи Сергиенко, Олега Хмары — наше с Толей осуществлённое желание.

Я подготавливал рукописи, писал послесловия, Толя — занимался производством.

Самиздат — конечно, самодеятельность. Положа руку на сердце, приходится сознаться: самодеятельность всё это, братцы. Но какая!

Самиздат — самозабвение: да, с каким самозабвением уходили мы в наши труды! Помню, помню одинокие месяцы, когда я, у себя на Украине, в родительском доме, днями и ночами напролёт, перепечатывал на присланной мне из Питера старым другом Володей Бродянским почтовой, удобной для самиздата бумаге, свои сборники, — разрисовывал обложку, делал рисунки и среди текстов, сброшюровывал, скреплял, — то иглой с ниткой, то скрепками, то клеем, — эти свежо хрустящие, прямо звенящие листки, шёл на почту, рассылал свои книги друзьям — в Киев, в Питер, в Москву, — а потом опять работал.

Самиздат — очевидный самоконтроль: над собой, над ситуацией. Было в этом — умение собраться. Была — та сосредоточенность на своём деле, из которой вырастает подлинный профессионализм.

Самиздат подразумевал и самокритику: если такое количество текстов читаешь, перепечатываешь, обдумываешь, то поневоле задумаешься и о собственных сочинениях, сравнишь с другими, внимательнее приглядишься к ним, и вообще не обольщаться надо, а трудиться.

В золе, оставшейся от незримого самиздатовского костра, от духовного, чистого пламени, в котором, хочется верить, всё хорошее не сгорало, — погасшими, но ещё горячими углями обжигают пальцы самолюбие, самомнение, самонадеянность, в едком дымке тает самообман.

Самиздат — самооборона, если хотите. Оружие — речь. Держу круговую оборону. Голыми руками не возьмёте. Моё слово, моя речь, — вот они, они спасают меня. Речь — моя защита, моя панацея от бед.

Самиздат — самообразование, это уж само собой. О том, как мы самообразовывались, можно написать трактат. Откуда и как добывали нужные тексты, как их изучали, как распространяли.

Осенью шестьдесят третьего года я жил в Москве, познакомился и подружился с людьми, которые дороги мне и сейчас.

Нет уже в живых Вадима Борисова, нашего Димы, Димки.

А сколько замечательных текстов давал он тогда мне, приехавшему из провинции и жадно набросившемуся на доступные наконец книги, на перепечатанные, тогда ещё числившиеся в запретных, тексты.

Весь Мандельштам, пять томиков стихов на четвертушках писчей бумаги, так называемое собрание стихотворений, и проза, и статьи, и даже варианты и черновики стихов и прозы, и письма поэта. Ходасевич, горькая «Европейская ночь». Обэриуты — Хармс, Введенский. Николай Олейников. «Огненный столп» Гумилёва. Ранний Заболоцкий — «Столбцы», «Торжество земледелия», тогда ещё не полностью изданные поздние вещи его. Цветаева — «После России», «Лебединый стан», «Вёрсты», поэмы, пьесы, проза. Конечно, Хлебников — и пятитомник, и старые издания, и перепечатки. Современные авторы. «Доктор Живаго» Пастернака, его «Люди и положения», письма, воспоминания о нём Гладкова. Неизданные стихи Ахматовой. «Синтаксис». И так далее, и так далее.

Я читал, читал, впитывал в себя всё это, и многое просто переписывал от руки.

Всё это щедрым потоком шло ко мне от Димы Борисова.

Дима округлял глаза из-под очков, басил при разговоре, округляя и рот, сутулился, воодушевлялся, произносил целые монологи.

Тогда, в шестидесятых, он был нашим лидером.

Был он очень умён, очень образован, талантлив.

Писать он мог всё, кроме стихов. То есть, стихи он тоже в состоянии был сочинить, и хорошие, и писал их, при случае. Но он слишком хорошо понимал, что такое поэзия, кто такой поэт, — а потому и сознательно отстранялся.

Не только я могу сказать, что это был один из лучших людей России, но и многие его современники и товарищи.

Он был самостоятелен во всём и оригинален во всём.

Немало его словечек, мыслей, даже интонаций в речи, прижились среди нашей братии.

Был он человек подвига, жертвенный человек, — и сам шёл напрямую, сквозь опасности.

Когда он, продолжая заниматься самиздатом, стал известным правозащитником, ему и его семье, — а у него было четверо детей, — немало пришлось хлебнуть горя.

Он — не сдавался.

Он работал за десятерых.

Блестящий историк, которому не дали защитить диссертацию, он вынужден был заниматься всякой подёнщиной, чтобы кормить семью.

Он писал за других рефераты, переводил, брался за любую работу — и совершенно не щадил себя.

От природы крепкий, здоровье своё он за десятилетия нервотрёпок растерял.

Он не любил говорить о болячках. Отшучивался, отмахивался.

Живейший ум его — жаждал деятельности.

Как-то я сказал ему совершенно серьёзно:

— Дима, ты для меня человек уровня Чаадаева.

Он, тоже очень серьёзно, посмотрел на меня и кивнул.

Он это — запомнил.

Невероятная, светлая его энергия была при нём до конца.

И заменить его теперь мне — просто некем…

Однажды, той же осенью шестьдесят третьего, сидя у Володи Брагинского дома, на Кутузовском проспекте, и переписывая «Поэму без героя» Ахматовой, со всеми вариантами, я подумал вдруг: а почему я не перепечатываю?

Рядом стояла Володина пишущая машинка. Я заправил в неё лист чистой бумаги и стал учиться печатать.

Освоил я это дело довольно быстро. Приноровился печатать двумя указательными пальцами.

И печатаю, приходится признаться, этими, уже слегка искривлёнными от многолетней работы, указательными пальцами — до сих пор. И этот текст точно так же перепечатываю. Вот что значит привычка — для меня.

Перепечатав полностью большой ахматовский текст, я уже не мыслил себя без пишущей машинки.

Вот тогда я и втянулся в самиздат, навсегда и бесповоротно.

Помню, как вернулся с занятий Брагинский. Он, самый старый друг и одноклассник Димы Борисова, учился тогда в Институте востоковедения.

Встав из-за стола, я с гордостью показал ему перепечатанный мною текст.

Володя улыбнулся и развёл руками:

— Ну вот теперь дело пойдёт!

И дело пошло.

Благо и у Брагинского было что перепечатать.

Он, наш Володя, похожий, как говаривал Дима Борисов, на апостола Петра, автор широко известной в самиздатовские времена, отличной, до сих пор не изданной прозы, крупный востоковед, автор множества книг, переводов, исследований по части своей Индонезии, или Малайзии, профессор, доктор наук, давно живёт в Лондоне, — а я по старинке вижу его перед собою, рядом, с глазу на глаз читающего мне свои рассказы шестидесятых, — и звучит, звучит, не исчезает никуда, негромкий, печальный голос его.

Самиздат — самообслуживание: а что делать было? Сами как-то справлялись, не впервой. Сами печатали, сами оформляли сборники, свои и чужие. Достал текст, прочёл. Нужен — перепечатал. Целые библиотеки составлялись из машинописного самиздата. В шестидесятых ещё редкостью были переснятые на ксероксе тексты. Ксерокс вошёл в обиход позже.

Мой киевский старый приятель, писатель Лёня Коныхов, сумел устроиться работать на ксероксе в семидесятых и снабжал переснятыми книгами всех друзей и вообще чуть ли не полгорода. Но кто-то донёс, — и Лёня уже в начале восьмидесятых оказался в тюрьме, пребывание в которой выдержал стойко; в лагерной библиотеке случайно оказалась единственная его книжка рассказов «Там у нас, на Куренёвке», вышедшая в Киеве с помощью Виктора Некрасова, — она-то его и спасла, — на зоне его зауважали. «Своего» писателя — там берегли.

Самиздат — самоотречение: вот вы попробовали бы!
И самоопределение: это — моё, буду делать так.
Самоотверженность: ещё бы!

Самоотдача: сколько сил было на это положено!

Самооценка: это неминуемо.

Самопожертвование: немалой кровью окроплён сей алтарь.
Самиздат — самореклама, тогда, в глухие времена. В этом преуспел, например, Эдик Лимонов. Перепечатку своих шести машинописных сборников он поставил на поток. Не справляясь сам, нанимал машинисток. Сборники появлялись кипами. Стоили они по пять рублей штука. Можно было покупать по отдельности, можно — оптом. Цена оптовая даже не подразумевалась, всё шло как штучный товар. Шесть сборников, весьма тощих из себя, — тридцать рублей. Шли они на ура. От желающих приобрести их отбою не было. Количество их росло и росло. Сборники пестрели опечатками, ошибками, нередко текст был неразборчив, но продукция есть продукция, своего поэта страна должна была знать, — и будущий национальный герой, окончательно забросив шитьё брюк, перешёл на самиздатовский бизнес, приносивший ему немалые доходы. Покупать лимоновские сборники специально приезжали из других городов. Почему-то они особенно котировались среди художников. Они представляли собой лакомый кусочек для любителей «клубнички»: смачных подробностей в лимоновских текстах было хоть отбавляй. Думаю, общий тираж этих тонких, наспех, небрежно напечатанных сборников, этого, почему-то именуемого «собранием сочинений», пикантного и вместе с тем явно авангардного самиздатовского изделия, достигал нескольких тысяч экземпляров.

А идея такого вот, с оплатой за приобретённые сборники, самиздата, была, хочу это подчеркнуть, опять-таки — моей. Как-то в разговоре с Лимоновым, по наитию, по вспышке, высказал я эту идею — и забыл о ней. А Лимонов — запомнил её, подхватил — и реализовал. Не меркантильный я человек. И не жадный. Наоборот, щедрый. Мало ли какие идеи рождались у меня! Мало ли как меня осеняло! И мало ли кто потом ими пользовался, выдавая за свои!.. Если бы я начал сейчас припоминать разные случаи, то меня, чего доброго, ещё стали бы считать этаким генератором идей. Да чего уж там, ну — вздохну, ну — улыбнусь, а ведь так оно и бывало! Кто побойчее, понахальнее — проявляли сноровку, сообразительность, и даже деловую хватку, — и вот всевозможные идеи мои, отчасти трансформированные, чуть видоизменённые, для маскировки, а зачастую и взятые как есть, в чистом виде, без всяких маскировочных одежд, четвёртый уже десяток лет всё живут, присвоенные, украденные, заимствованные, — как угодно можно это называть, — и только следы их в пространстве, как от трассирующей пули, или просто — человечьи следы, как следы на снегу, в каком-нибудь поле, в поле деятельности чьей-нибудь, видны, хорошо видны мне, различимы днём и ночью для меня, — а что поделаешь? — и только машу рукой, отмахиваюсь от всего этого, — да ну вас, этакие-разэтакие, современники, соратники, взяли — так пользуйтecь, всё равно не будет в этом — у вас — той силы, которая могла бы ощущаться, той энергии, которая — для вас — не желает полностью раскрываться, а потому и ничего путного не создадите вы, и запутаетесь, и постепенно потускнеете, слиняете, исчезнете, ибо суть всего этого, и свет — вовсе не с вами, ибо творческие идеи — принадлежат высказавшему их, а не их расхитителям.

Самиздат — самосев: упало семя — взошёл лес. Напечатаешь, бывало, три-четыре экземпляра стихов, разошлёшь, раздашь хорошим людям. И пошло-поехало. Через неделю-другую их уже невесть сколько, этих книжек, — и по эстафете, где с оказией, где напрямую, начали они своё хождение, и пути их неисповедимы.

Самиздат — растущее самосознание и интуитивное самосохранение. Читая, изучая, постигая тексты, перепечатывая их и распространяя среди друзей, человек становился светлее, серьёзнее, по себе знаю. Самосохранение — потому что тексты уже не пропадали. Даже пропадая на время, будучи утраченными, всё равно не пропадали. Вот так бывало постоянно у меня. Утраченные тексты возвращались ко мне, порой через годы, через десятилетия.

Старинный мой друг ещё по Кривому Рогу, Слава Горб, Вячеслав Феодосиевич, запорожской крепкой породы, стержневого ума человек, вначале переехал с Украины в Москву. Жил он в коммуналке, но у него — было своё жильё, было где притулиться, отдышаться. А у меня, посреди скитаний и бездомиц, в семидесятых годах, никакого угла не было. Периодически я приносил ему свои и прочие тексты, оставлял на хранение. Потом как-то стал забывать, где они, эти тексты, что где находится. Слава Горб переехал из Москвы в Киев. Важно сказать, что писал он замечательную прозу, пока что не изданную, и вещи его я высоко ценю и давно люблю. И вот, уже к середине девяностых годов, он, человек исключительной порядочности и чистой души, но медлительный, стал по частям привозить мне в Коктебель мои бумаги, оставленные когда-то, лет двадцать и более назад, мною у него, надёжного друга. Изумлению моему не было предела. В общей сложности эти бумаги занимали более двух вместительных рюкзаков. И среди них оказались тексты, которые я считал безнадёжно погибшими и невосстановимыми, и много ещё чего оказалось, что так помогает мне теперь в работе. Вот ведь как бывает. Поистине, самосохранение — себя, своего огня, духа прежних героических времён — в текстах, которые вернулись, живут, действуют.

Самиздат — независимость, самостоятельность. Да, были мы независимы, самостоятельны в выборе своём.    Самостоятельность текста была его двигателем. Чем текст был самостоятельнее, сильнее, тем более широкое хождение он получал. Чем самостоятельнее был в своих действиях человек, занимающийся самиздатом, тем увереннее он чувствовал себя в условиях гнёта цензуры, вечной оглядки, осторожности, иногда и страха, в тех условиях, о которых молодые, по счастью, и понятия не имеют.

Самиздат — самоуважение. Да, именно: хочу оставаться самим собой, остаюсь собою в любых обстоятельствах. Я рискую, но я знаю, на что иду. Я действую. Под лежачий камень вода не течет. Мой самиздатовский труд — часть общего важного дела.

Но самиздат отнюдь не самоуспокоение. Какое там! Не для того возник он, чтобы, допустим, отпечатать текст и успокоиться. Как раз наоборот. А споры, а дискуссии ночные наши? Даже ссоры. И примирения. И закадычные дружбы. Казённостью и не пахло. Шёл, развивался живой процесс. Немало шишек можно было себе набить на этой дорожке. Можно было и основательно покалечиться. И даже погибнуть.    Но — взялся за гуж… Немало критики можно было выслушать. Немало выводов полезных сделать. Успокаиваться, останавливаться на чём-то было просто невозможно.

Вспоминаю наши с Сашей Величанским вечерние, обсуждения некоторых текстов — у меня ли, в комнате на Автозаводской, с окном во всю стену, за которым густела пронизанная огнями темнота, у него ли, в квартире неподалёку от метро «Университет», где припасов на кухне было маловато, но всегда находилась чашка крепкого чаю или выпивка, а ещё — хорошие книги и самиздатовские перепечатки. Как горели мы оба тогда написанным нами или прочитанным нами! Как жили всем этим! Как заводился, волновался Саша, и произносил вдруг лаконичную и полную смысла тираду о том, что особенно его поразило, и скулы ходили зигзагами на его лице, и проницательные, с колючими искорками, глаза его смотрели куда-то туда, за окно, будто видели там что-то важное для него, видели насквозь, и вот уже в спонтанной речи возникали неожиданно чёткие формулировки, и нервическая, взвинченная повадка его, напряжённость всей фигуры, худой, поджарой, жилистой, готовность ринуться вперёд, как перед бегом, как перед прыжком, сменялись собранностью, спокойствием, он закуривал и неожиданно улыбался: он понял что-то для себя. Но это была всегда лишь передышка перед новым рывком.

Самиздат — это самоустранение. Из официальщины. Из всего, что было чуждым, а из неё — в первую очередь. Я просто брезговал ею. Она была мне противна. Да и друзьям моим. Довольно долго у нас считалось дурным тоном, чем-то неприличным, если в печати появлялось стихотворение, принадлежащее перу кого-нибудь из общих знакомых, или прозаический текст, или даже статья. Мы не хотели работать на власть. Не хотели сотрудничать с нею. Помню, как иронически морщился Леонард Данильцев, говоря о своём знакомом: «Ну, что с него взять. Он ведь печатается!..» В этом было — всё. Отношение. Отторжение. Позиция. На тех, которые действовали по принципу «и нашим, и вашим», то есть и печатались помаленьку, и по инерции числились в неиздаваемых авторах, смотрели скептически. Жизненная установка, творческая установка у нас была просто железной.

Самиздат — самоутверждение: без этого нельзя. Самочинность, в пику подневольности. Своею волею занялся этим. Вот я, весь, как есть. Что хотите, со мной делайте, — не отступлюсь.

Самиздат — путь.

Это как музыка Нино Рота к фильмам Феллини.

Вот я включаю проигрыватель — и со старой, заметно истёртой, отчасти, пожалуй, от времени, но больше, конечно, по самой простой и понятной причине, оттого, что часто, в охотку, год за годом, слушал её, неторопливо вращающейся, гибкой чёрной пластинки — лёгкою птицей взлетает серебряное, волшебное, щемящее, чистое соло зовущей к себе, окликающей по имени, уводящей за собой, в невозвратную, грустную, неизбежную, светлую даль, воскрешающей речь, вовлекающей в ритм, в движение, продлевающей путь земной и небесный, спасающей, отрешённо звучащей трубы.

Дорога. Дао. А дорога — это жизнь.

Первое сентября. Свет в природе изменился. Осень. Ещё одна моя осень. Ещё одна земная осень началась. В воздухе одновременно и золотистость, и отдалённая дымка, и серебристые вплетения, нити, волокна, отдающие сединой. Народу в посёлке стало меньше, но приезжие, досадно немногочисленные в нынешнем году, всё ещё есть.

Сегодня — столетие Андрея Платонова. У всех, рождённых в 1899 году, столетие — у Владимира Набокова, Юрия Олеши, Эрнеста Хемингуэя… Написать бы когда-нибудь, хотя бы коротко, о каждом из них: что он — для меня, кто он — для меня. И не только о них. О многих и о многом — надо бы написать.

Первый вечер осени. Первое сентября. Поздно, одиннадцатый час. В доме тихо. И хочется сказать: безлюдно. И действительно — так. Ведь люди были, ещё недавно были. Да сплыли. Уехали. И вот — тишина, пустота. Одиночество. Слава Богу, что верный Ишка рядом. Каждый год — это одиночество. Страшно сказать — ставшее привычным. Почему — привычным? Вынужденным, скорее. Давнее одиночество. Матёрое. Уединение? Отшельничество? Затворничество? Не знаю, как это и обозначить, как назвать. Новое отъединение — от семьи, от внешней жизни. Новый уход — в себя, во внутреннюю, никому из живущих, даже близким, не известную жизнь души. Да ещё — новый уход в жизнь сердца. О, без этого никак нельзя. Вот и существую так, годами, с душой да с сердцем. Наедине с мыслями своими. С думами. Наедине с бумагами своими — со всеми этими бесконечными, многолетними писаниями, без которых уж совсем нельзя мне, потому что работа моя — и есть спасение моё. Однако, трудновато вот так, одному, годами. Просто — тяжело. Если честно — очень тяжело. Не знаю уж, как и держусь — волю проявляю, или на упрямстве, или благодаря тому, что горит мой огонь, идёт, продолжается моя работа со словом. И всё больше седины прибавляется. И всё более отвыкает от меня моя собственная семья — и вот уже и жена, и дочери воспринимают меня примерно так, как этот вот коктебельский дом — есть он, сюда можно приехать ненадолго, а потом уехать, дом — наш. А в доме — отец, в доме — муж, но его воспринимают они как некую условную фигуру, образ, так, есть где-то там, вдали, и к этому они привыкли, и из живого человека образ этот превращается в условный, подразумеваемый, вернее — разумеемый: есть — где-то там, у моря, как и дом — есть, там, у моря, — вот и хорошо, что есть, — а у неё, у семьи, своя собственная жизнь в Москве, и какое ей в общем-то дело до отца, до мужа! На что он им, этот образ, этот бородатый человек, немолодой уже, каждый день, каждый вечер, да и ночью, всё сидящий за своим столом, всё пишущий да пишущий что-то, что и прочитать-то они не собираются, члены его семьи, всё глядящий да глядящий в окно, в невероятном одиночестве своём, наедине с речью, наедине с ночью, наедине с душой своей, с сердцем своим, а может быть — и с вечностью наедине, кто его знает сейчас, как оно всё обернётся, что из всего этого выйдет, что сложится, как прозвучит в грядущем одиночество это, затворничество это, — и только один пока что человек на свете понял и сказал, что вот этот седой бородатый отшельник совершает литературный подвиг. Сверчки поют. Орфическое, неустанное пение. Трели, рулады. Поют и поют. И я заметил, что из общего этого сверчкового звучания, из общего их заоконного хора постепенно, если прислушаться, выкристаллизовывается нечто целостное. И действительно, эти звуки, эти отдельные ноты похожи на крохотные кристаллики, светящиеся, рассыпанные в чёрном, вечернем, осеннем пространстве, а может быть, и во времени. Они соединяются, эти кристаллики, светящиеся звуками, в таинственные кристаллические образования, высвечивающиеся вдруг под киммерийскими звёздами, темноту побеждающие — благодаря пению своему, в целостный образ этого пения собирающиеся, потому что пение — это горение, это вдохновение, одержимость, это самоотдача, певческий труд, не взирая ни на что, петь — и только, во имя музыки, во имя любви. Темно за окном, черно. Редкие, совсем редкие огоньки видны, и кажется, что слишком уж они далеки, хотя и не так далеко они светятся. А вот сверчки — они рядом. Они везде, повсюду, и далеко, и близко, они невидимы в темноте — но они рядом. Потому что они поют — и песней живут. Им доверяешь. Им веришь. Их слушаешь — и никогда не устаёшь их слушать, потому что пение для них — это жизнь. Пение — как дорога. Путь. То есть жизнь. И вот, в долголетнем своём одиночестве, совершаю я свой долголетний, вроде бы и почти не сдвигаясь с места, а на самом деле постоянно пребывая в движении, — путь, творческий, душевный, сердечный, человеческий, духовный. И ночь придёт, новая ночь, с её думами. И никого нет — рядом! Сверчки — те хоть выпевают, песней своею находят себе подругу, находят любовь. А здесь же — поёшь, поёшь — и… нет подруги, нет любви. Одиночество. Одинокость. Самотнiсть — по-украински. Корень в слове — «сам». Так и есть. Всё — сам. Всё — один да один. А хандра! А тоска, когда она нахлынет! Каково — с ними? И начинаются борения, начинается преодоление. А наваждения? А кошмары? А прозрения? Живя в отдалении от всего и всех — начинаешь видеть по-особому, начинаешь слышать по-особому, не так, как все остальные люди. Открывается новое зрение, открывается новый слух, открывается вторая память. Может, и третий глаз открывается, — кто его знает! Чувствуешь, такие связи всего и со всем в мире, в космосе, держишь в руках такие нити, о которых многие и понятия не имеют. Закрываешь глаза — и свободно перемещаешься в пространстве и во времени. Открываешь глаза — и вот он, твой огромный дом, и ты в нём один, совершенно один, в пустоте, в тишине, и всего лишь за тонкой, хрупкой плоскостью оконного стекла — темнота, глушь, тишь. И никого вокруг. Никогошеньки! Только ты — да мысли твои, да писания твои, которые никто, кроме тебя, не напишет, — потому и трудишься, потому и понимаешь ясно и трезво осознаёшь этот свой долг, и работаешь неустанно, ибо в этом твоё спасение, в этом жизнь твоя настоящая, в этом судьба твоя. Там она, за пением сверчков, за свечением звёзд, за холмом, за горами, новая ночь твоя и новая речь твоя, — терпи, мужайся, держись. Там она ещё, речь, и вот она уже здесь, потому что одна она рядом, одна она — существо твоё, всё, кровь твоя и плоть, суть твоя, нить твоя в темноте, выводящая к свету, ибо она сама — свет, и светом жива. Поют сверчки. Счастья они хотят, страстно желают счастья. И я хочу счастья, простого человеческого счастья, более того, и я страстно желаю счастья, что уж там скрывать, и жду его, этого счастья, жду и жду, терпеливо, годами, десятилетиями, и всё тружусь, всё работаю, всё пою и пою, как умею, делаю то, к чему призван в мир, что обязан сделать, потому что никто этого не сумеет сделать, кроме меня одного. Вот я и есть — один. Весьма и весьма в годах, неудержимо седеющий, одинокий человек на грани сентябрьской ночи, один в своём доме, один в своей речи, один, всегда один, один. Один среди земных годин. Среди небесных — иное. Там другой счёт, другое там измерение. Нет времени вообще, есть просто жизнь. Есть просто пение. Труд певческий. Работа такая. Пение — это дыхание. Каково дыхание, таково и пение, то есть творчество твоё. Каково творчество твоё — такова тебе и оценка, там, в грядущем, такова и мера твоего труда, твоего одиночества. Вокруг — ночь и дичь. В ночи и дичи — речь. Звучание. Пение. Дыхание. Свет. Вот и горит свет в моём пустынном доме. Вот и заполняю, заселяю я его — звуками, словами. Живите здесь, други. Вместе нам не то чтобы легче — радостнее, светлее существовать в мире. И я создаю слова, музыку создаю. Наедине с этой музыкой мне не то чтобы спокойнее — душевнее, сердечнее как-то в мире. Уж в ней-то отзвук мыслей моих есть, и во мне отклик она всегда находит, и энергия светла и жива, огонь высекается неустанно, пламя горит, кровь движется в жилах — в своём доме, по своему пути, — и речь рождается, укрепляется, существует в мире, — и я открываю ранее неведомое, нахожу выражение в слове думам своим и чаяниям, сохраняю любовь, сберегаю свет, продлеваю дыхание речи — не только здесь, на земле, но и во вселенной. Один, всегда — один. Ну что же! Стань мне опорою, речь! Будь мне надёжной защитой, везде и во всём. Будь спасением моим — от бед, от горя, от одиночества. Будь любовью, речь. Возрастающим духом. Нескончаемым светом. С Богом!

День, солнце, осень идет по земле. Вот и ещё одна ночь миновала, прошла в размышлениях, в думах бесконечных о жизни несуразной моей.

День тянется, и мысли длятся. И слёз уже нет вовсе, — так, сухая горечь одна, скорбь, страшная тоска. Душа болит. Болит душа, вот что.

Что ж, всё может быть, и может, чтобы так не страдать от равнодушия и непонимания, — лучше одним махом всё разрешить? Посмотрим. Поживём — увидим. А что тут видеть? Работу свою бесконечную? Вот она, вот все эти бесчисленные листки, исписанные и испечатанные. А где любовь? Где радость? Где семейная жизнь? Да, я нелепый человек, да, я при всех своих талантах и при наличия гения, ровным счётом никакой выгоды не извлёк для себя в жизни — ни из общения с людьми, ни из изданий. Ну и что? Не может быть выгоды в поэзии! На то она и поэзия, коли она настоящая, чтобы жить долго, иногда и вечно. Её смысл — даровать свет людям. А в повседневной жизни — много ли мне надо?

Я добился того, что укрепил и развил свой дар, что дух мой крепнет, что я твёрдо знаю, что писания мои — свет, необходимый людям, думаешь, легко это было сделать? Думаешь, я не знаю, кто я такой? Всё я давно и хорошо знаю. Огромный труд. Огромная школа. Огромный опыт. Тридцать восемь лет непрерывной, напряжённейшей работы.

Книгу, вернее — сразу, параллельно, несколько текстов, пишу, и хорошо выходит, мне самому интересно это. Хотя и невероятных усилий стоят эти писания, приходится всего себя мобилизовывать, и тогда Господь видит это — и помогает мне работать.

И лето вроде ещё не ушло, и осень уже везде присутствует. Бросаются в глаза — желтизна некоторых крон деревьев, алые листья дикого винограда. Набухают бутоны хризантем-дубка. Наклоняюсь к ним иногда, вдыхаю их горькую свежесть. Розы снова расцветают. На самый большой куст словно набросили воздушную, лёгкую шаль, расписанную алыми розами. Так издали кажется. А вблизи — сразу различаешь подчёркнутую отдельность, независимость каждого цветка, и вместе с тем — их связь друг с другом, некое, сразу же обусловленное, растительное единство, своеобразную гармонию, как в музыке. Куст расцветает, преображается — и даёт возможность проявиться, усилиться, укрепиться, как-то помолодеть, обостриться, ринуться навстречу ему — всему, что есть в человеке для восприятия мира и красоты в этом мире: зрению, слуху, вкусу, обонянию, осязанию. Тяжёлые груши срываются под ветром и падают на землю, недозрелые, глухо шурша прогибающейся травой, недовольно, тускло, обиженно поблёскивая снизу своей твёрдой, зелёной кожурой. Созрел инжир, — и с южной, солнечной стороны дерева его больше, спелого, лиловато-бурого, размягчённо-сладкого, чем с других сторон, хотя и там уже, принимая эстафету, плоды начинают прямо на глазах спеть, — а воробьи так и пасутся здесь, начиная кормёжку с зарёй, да и живут они в непосредственной близости от дома, от человеческого жилья, ночуя в кронах кустов и деревьев, совершенно никого и ничего не боясь, а потому их смело можно считать птицей домашней, при доме им сытно, хорошо и спокойно. Чернобривцы на клумбах радостно раскрывают сваи карие, чистые, умытые росою девичьи очи.

Как всегда, наступила ночь. Как и прежде — рабочая.

Стал с третьего сентября обливаться водой холодной из двух вёдер, прямо с утра, как только проснулся. Вышел во двор, неся два полных, с переплёскивающей через край водою, пластмассовых ведёрка. Стою босиком на земле, на зелёной траве. Лью воду себе на макушку, по методу Порфирия Иванова. Неторопливо лью, щурясь на солнышко, благодарно поглядывая на белый свет. Хорошее дело это! И ощущение от этого утреннего обливания — необычное: будто некая связь с воздухом и с землёй возникает. Пусть кто-нибудь, читая о таком, и улыбается, даже иронически, — да на здоровье! Мне-то что? Для меня это один из элементов самодисциплины. В отличие от некоторых граждан, мне не хандрить и не ворчать, а работать надо. В здоровом теле — здоровый дух. И возразить на сию аксиому — нечего. Иногда о такой вот детали бытия сказать приятнее и важнее, нежели о чём-нибудь слишком уж личном и сокровенном, куда любопытных пускать вовсе не следует. Поскольку нынешний год — пушкинский, вспомним лучше Александра Сергеевича. Он у себя в деревне по утрам тоже закалялся — в бочке со льдом купался, и это явно ему на пользу пошло. Достаточно припомнить созданные им в этот затворнический период произведения.

Море штормит. Крупные, плотными белыми мазками выделяющиеся на синем фоне неба и на зеленоватом, с просинью и с проседью, фоне всей пришедшей в движение массы переполняющей залив солёной и шипучей воды, редкие чайки с натугой, несколько замедленно, машут на усиливающемся ветру своими упругими, выносливыми крыльями, с которых иногда, как отдельные, остро поблёскивающие бусинки только что разорванного мониста, с нарастающей скоростью падают вниз тяжеловатые, кажущиеся отшлифованными, редкие водяные капли, сразу же исчезающие в шипучей, косматой пене, в слоистой, вибрирующей круговерти разгулявшейся стихии. Волны раскачало. Зайти — легко, выбраться на берег — уже сложнее: пружинистая, сильная, с железной хваткой, бьющая по ногам вода так и норовит унести тебя подальше от береговой полосы, в то кипение и бурление поодаль, которое всё равно настигает, как ему ни сопротивляешься. Но преодолеть его — можно. Рокот, шум, гул, — только они и слышны. Ишка нервничает, бегает по щебёнке, лает — предостерегает меня. Сам в волу не лезет. В своё время — был такой случай — нахлебался, лет восемь назад, когда мы с ним вдвоём в шторм довольно далеко заплыли. Урок он из этого сразу извлёк. Учёный стал. Соображение имеет. Он лучше выждет, обойдётся без купания, А потом своё наверстает. Однако, я купался — вернее, просто зашёл в воду, поднырнул под волну, вынырнул, немного поплавал, подержался на поверхности, покачался, как на качелях, то вскидываясь всем корпусом на клокочущий гребень, то соскальзывая с него, да и возвратился обратно. Чему закадычный мой друг Ишастик был несказанно рад.

Вечером — в кои-то веки! — ходили мы с Ишкой гулять по берегу, вдоль моря, — по набережной, а потом и дальше, в сторону дома Юнге. Посмотрели на курортную жизнь. Она была всё той же, стандартной. Понастроенные в жутком количестве кафе, какие-то будки, лотки, прилавки, загородки. Едкая, низкими, плотными полосами стелющаяся понизу, прогорклая вонь от жарящихся через каждые три-четыре метра шашлыков. Грохот музыки. Ну как же без него? В каждом заведении — своя музыка, свой грохот. А всё вместе создавало такие болезненные для слуха вибрации, что хотелось только одного — поскорее уйти отсюда. Посидели мы на берегу, подальше от шума, там, где взлётная площадка для дельтапланов с мотором над речкой устроена, на гальке, у самой воды. Сидели с Ишкой рядышком и смотрели вдаль. Послушали гул моря. Потом — обратно. Всё по той же набережной, стараясь бестолковщину её не замечать. Постояли на причале — прямо как на корабле! Волны накатывают, плещутся по сторонам. Кажется, будто плывёшь туда, в море. Сзади — посёлок, огни. Горы угадываются в темноте, а присмотришься — видны их тёмные громады, а над ними — звёзды. Настроение у нас было — морское. Грин вспомнился, потому что никак нельзя в Крыму без него. И ещё кое-что вспомнилось. Мало ли что припоминается вечером, у моря! Потом — возвратились мы домой.

Второй день — шторм на море. Гул и рокот доносятся сюда, ко мне. Отголоски гула влетают в окно, и тонко, позванивает мутное, неопределённо-светлое, размытое какое-то в цветовом отношении, как засвеченная фотоплёнка, с извилистой трещинкой в уголке, неумытое, подслеповатое стекло. Обрывки рокота врываются в открытую дверь и рассеиваются в комнатах, натыкаясь на белёные стены, на раздвинутые занавески, оседая на полу, как звуковые подобия хлопьев морской пены. Двор полон морем и дом полон морем. Как же на него не поглядеть? Как не увидеть его воочию? Вот мы и выправились на море с Ишкой. Картина — Айвазовский, да и только. Из лучших его вещей. Из тех, которые он писал, впадая в транс и работая всем, что оказывалось под рукой, включая веники и щётки. Только так и можно, пожалуй, выразить в живописи морскую стихию. Молодец, славный житель Феодосии! Новатор. Открыватель неведомых горизонтов и спонтанных, интуитивных приёмов работы. Провозвестник новейших течений в искусстве. Куда до него всяким там Поллокам и прочим! Он тебе и ташист, и пуантелист, и экспрессионист, что угодно. Всё в его труде объединилось, всё само собой получалось. Потому что — море через него, вдохновенного, само с людьми говорило. Волны плещут, будто их кто-то из глубины полными пригоршнями бросает. Хлещут на берег с размаху, расшвыривая каменную мелкоту и шурша щебёнкой и галькой покрупнее, то съезжающей вниз, то выезжающей вверх подвижной, дробящейся массой на множестве шарикоподшипников. Гудят зелёные волны — шмелями, басовыми струнами. Белые гребни их так раскалённо белы, что оттого только, что просто смотришь на них, больно становится зрачкам. На берегу — что может быть в такую погоду на берегу? Камни, сдвинутые с места, вывороченные, разбросанные, перетасованные, да морская трава, спутанными космами, клубками, подушками проседающая под ногами, остро пахнущая йодом, ещё влажная, но по краям начинающая уже подсыхать и шелестеть, да всевозможные, мелкие и покрупнее, хаотичные, чужеродные, выброшенные волнами предметы — бутылки, тапки, пакеты, обломки чьей-то самодельной лодки. Я окунулся. Ишка опять меня ждал. Пришли домой. А там — те же, давнишние, хорошо знакомые, отзвуки моря. Присмотрелся я к природе, к её состоянию. Солнце. Тёплое, конечно. Ещё жаркое, своим жаром пышущее. Осень. А вот это уж точно: осень. Всюду — её знаки, всюду — её, личные, столь знакомые мне, такие родные, с грустинкой под сурдинку, приметы. Свет золотистый, с медлительной, но упрямой, не желающей исчезать, наоборот, разрастающейся, тихой, меланхолической поволокой, с дымкой, расслоившейся по зелёным и сизым горам, вставшей, чуть покачиваясь, но держась на весу, над отдалёнными, серыми, бурыми, рыжими, выжженными холмами. Синева в небе. Плотная, упружистая. Кажется, тронь её ладонью — она оттолкнёт ладонь обратно. Синева — но уже не лазурь, не голубец. Васильковое что-то в ней есть, от бессмертника что-то, от лунария, — прозрачный, белесоватый, чуть серебрящийся, как пыльца на диких маслинах, налёт, лёгкий лессировочный слой. Синева — чуть звенящая, в дружбе с окликом, с эхом. Но уже предпочитающая — шёпот, лёгкое бормотание, а то и молчание. Синева — но и облачность: белая, полупрозрачная, нет, всё же тускловато-белая пелена, подальше от высей, поближе к земле. А выше — там, в самой что ни на есть высоте, — очень чистое, синее небо. Ветер качает кроны деревьев. Инжир, айву, алычу. Тополя качает поодаль. Шелестит хмелем с лёгонькими, сухими, лимонно-жёлтыми шишечками. Раскачивает гирлянды и плети дикого винограда, раскинувшегося по забору, по стенам, забравшиеся на крышу беседки с полукруглой романтической арочкой, увившие провода, потряхивает, перебирает, как струны, эти длинные, гибкие лозы, отягощённые узорными листьями, украшенные россыпями мелких, начинающих синеть, кругленьких ягод. Ветер. Звон, шуршание, шелест, шорохи, переплески, скребки по стеклу, как по коже, замирание и возрастание звуков, аккордов, ученических гамм и отчётливо слышных мелодий, ветер — многоголосие, многообразие многоречивого, многоликого этого дня. Сентябрь. Начало сентября. Высокий день, живущий осторонь от всех. А там и вечер.

Чувства, ощущения, в связи с этими думами и болями, так обострены, что скоро, наверное, начну я, как Франциск Ассизский, понимать язык птиц, рыб и вообще всех Божьих тварей. Ночами не сплю, слушаю Голос безмолвия. Много чего узнал из Космоса.

Срезал у себя на указательных пальцах кровавые мозоли и наросты, величиной с напёрсток, от работы на машинке. Нарастают новые.

Один Ишка всё понимает. С ним только и разговариваю.

Какая-то энергия ещё во мне есть. Недавно глаза болели, оттого, что свет в кабинете не работал. Я посмотрел на выключатель и на патрон — и сказал себе, что свет должен, обязан гореть. Ввинтил лампу — зажёгся свет. Видимо, не случайно в семьдесят втором году Владимир Леви, прочитав мои стихи, сказал, что он ничего не может со мной поделать, потому что я сильнее его. Эх, если бы удалось вот сейчас восстановить свою энергию, силу свою! Но это паскудное зло так всё подстроило, чтобы мучить меня, — что тяжело держаться, тяжело выстаивать. И только работа меня спасает. Ею держусь ещё. Я противостою злу всем своим творчеством. Пусть творчество моё, само по себе, противостоит злу — всем своим добром и светом. Я устал страдать. Я заслужил любовь и радость. Но у меня есть и гордость, и честь. И я никому не позволю топтать любовь и уничтожать свет. Начало осени, Сколько ещё осталось времени смотреть за окно на Святую гору и быть вместе со светом?

Я ещё ничего не знаю — как сложится эта осень. Я ещё жив. И куда больше других принимаю всё близко к сердцу. На то я и поэт. А поэт я — от Бога. Знаю это давно.

Тебе надо писать. Ты по-настоящему чувствуешь слово. Это большая редкость, поверь. Ты ощущаешь речь как живую материю, ты свободно ориентируешься и движешься в ней. Помни эти мои слова. Ты можешь — и ты обязан встать и совершить! Обязан — быть!

С утра — предощущение чего-то. Чего жe? Нет, не события, которое должно произойти. Скорее — нового состояния в природе. С годами безошибочно стал я это чувствовать. Почему? Сам толком вряд ли объясню. Видимо, так уж я устроен. Восприимчивость совершенно ко всему, что есть в мире, ко всему, из чего состоит мир, — обостряется, обретает сверхповышенную чуткость. И это — несмотря на возраст. Число моих лет, прожитых мною, пережитых мною, по возможности верно выраженных в моих писаниях лет — увеличивается, но старения в себе я не замечаю. Наоборот, что-то особенное, только мне одному свойственное, вроде как дарованное свыше за все прошлые мои мучения, что-то светлое, сильное, даже мощное, по своему потенциалу, по всей его энергии, которую ощущаю я в себе ежесекундно, какой-то серьёзный, созидательный процесс, движение вперёд, но, вместе с ним, и возможность движения в любом направлении, по своему желанию, по различаемому зову, на звук, на свет, — вот что происходит в моём сознании, во всём естестве моём, в каждой клетке, вот что пульсирует в крови, присутствует в зрении, внешнем и внутреннем, в слухе, ставшем ещё более тонким, вот что отзывается в каждом написанном слове, остаётся в нём жить, и это — реальность, явь. Значит, участие принимает во мне и древняя правь. Потому и душа — я это чувствую — молода, и окружающий мир, бытие, вселенную всю — воспринимаю я в единстве, так отчётливо и чисто, выпукло и светло, как было это когда-тo — детстве, в отрочестве моём. К тому же, здесь, в Коктебеле, как только я обрёл пристанище в любимом краю, как только задумал и начал создавать свой дом, как только начал я интенсивно работать здесь летом девяносто первого года, — открылась у меня и вторая память. И то, что дремало, до поры, до времени, в мозгу, то, что ждало своего часа, ждало внимания к себе и воплощения в слове — пробудилось, ожило, просияло, заговорило.

Шторм на море уже несколько угомонился. Волны ещё были, и немалые, и шли они фронтально, чередующимися непрерывно, упорными, ритмическими накатами, но это происходило без аффектации, без излишнего клокотания и взвинченного, словно заведённого изнутри, завихрения, нагнетания всей этой солёной, слоёной, хорошо осознающий свою мощь, водной прорвы, бездны, стихии. Я занырнул под волну, вынырнул на поверхность, взлетел на пришедшую следом волну, потом на другую, поплескался немного, поплавал — и вышел на берег. Меня ждала работа. Мы отправились с Ишкой домой.

В небе назревал дождь. Вот оно, утреннее предощущение нового состояния в природе. Собиралась вверху, над нами, этакая облачная плёнка, где погуще, где пореже, но была она везде, нависающая над головой, зависающая в тёплом, слегка взбудораженном периодически налетающим ветром, полураспаренном воздухе, и вот уже напоминала она кисею, и кисея эта, на глазах прямо, переходила в пелену, в занавесь, уже достаточно плотную, будто шторой закрыли небо. Хотя и проглядывало солнце, и свет пронизывал иногда облачные волокна, всё это казалось детской игрой, но ненадолго, потому что говорить и думать, глядя на небо, хотелось уже о творчестве — об архитектуре, о живописи, — и неустанные метаморфозы, наблюдаемые вверху, напоминали об Антонио Гауди, о Сальвадоре Дали, — может быть по причине ожившей в памяти передачи по телевидению об этих двух каталонских гениях, а может, и просто из-за разыгравшейся собственной фантазии, но схожесть того, что творилось в киммерийском небе, с творениями обоих неистовых каталонцев, была слишком уж очевидной и, конечно же, далеко не случайной, как и всё, что происходит здесь, у нас, в единственном по своей уникальности, никаких аналогов, как уверяют знающие люди, нигде более не имеющем на земле, благословенном и благодатном уголке нашей немолодой уже, но живучей планеты, на которой, даст Бог, и мы ещё поживём и что-нибудь путное создадим. Помаленьку втянулся я в свои труды. Гляжу в окно — дождь идёт! Первый дождь в этом сентябре.

День — в единстве с дождём и трудом. После четырёх часов — снова солнце. И не просто — солнце. Сияние! Обновление сущего. Восстановление сил. Не скажу — перерождение. Но — пробуждение, укрепление, утверждение ясного самосознания — и во мне самом, и в этом вот просторном, светлом, неспешно длящемся дне, и в мире, неповторимом и родном, долговечном, разумном, кровном.

Кто мне диктует всё это? Что я призван выразить в слове? Взаимосвязь явлений и сущностей. Земное житие души. Становление духа. Возрастание света. И, конечно же, то, что «походить iз безоднi глибокого серця», как однажды и навсегда сформулировал Сковорода, а оттуда «походить» — всё.

Говорил ведь Конфуций: «Не путь может расширить человека, а человек может расширить путь».

Седьмое сентября. Певице Изабелле Юрьевой исполнилось сто лет. Вот убедительный пример того, что песня продлевает некоторым светлым людям жизнь. Всё зависит от того, как человек сумеет спеть свою песню. Да ещё — настоящая ли это песня. Вадим Козин тоже прожил долго. Юрьева, девчонка из Ростова-на-Дону, приехала, семнадцати лет от роду, в Ленинград — и с триумфом там дебютировала, а потом перебралась в Москву — и вскоре покорила всю страну. Светловолосая, статная, очень стройная — струнка звучащая. Цыганские романсы пела так, что её прозвали белой цыганкой. Была в её пении редкостная, только ей одной и присущая, соловьиная нота. Голос Юрьевой, сильный, магический, так свободно и щедро, с душою и сердцем, звучащий, так и льющийся, с самого детства, сквозь немалые годы мои, голос, редкий по тембру, по тону, по чувству, по тайне, заключённой в дыхании речи, в продолжении музыки вечной, в той живучести, в том долголетье, что даровано свыше, пожалуй, — невозможно забыть. Этот голос на вселенских просторах звучит. «Ну, улыбнись, мой милый, ну, не сердись, мой милый, ну, оглянись, любимый ты мой. Ну, подойди, мой милый, ну, посмотри, мой милый, ну, обними, хороший, родной. Всё, что только может дать весна, всё бросает нам она: — На!..» Под знаком Девы песня рождена.

И вечер со сверчками и цветами, со звёздами и влажною листвой, и речь моя, и отзвуки былого, и отсветы наитий за окном, и ночь, в которой магия и тайна — извечные кресало и кремень — в тиши привычно искру высекают, — и вот уже достаточно огня, чтоб видеть то, что надо мне увидеть, чтоб слышать то, что надо слышать мне вот здесь, на самом краешке столетья, в глуши, в начале нового пути.

Что за звёзды сияют опять высоко над Святою горою?
Чьи же слышу я там голоса?
Что за книгу читаю в ночи?

— Неужели ты думаешь, друг мой, что время — основное свойство Реальности? Нет, конечно. И мы это знаем. Ты поэт. Значит, призван к тому, чтобы выразить время своё. Что же это такое — время?

— Вот послушай!

— Вот прочитай!

И услышал я то, что услышать хотел. И открылась мне — книга. И я прочитал на страницах её то, что жаждал узнать. И потом — записал:

— Время — это сама материя.

И представил себе окружность, на которой расположены три геометрические точки — прошлое, настоящее и будущее. И нарисовал это. Получился — рериховский знак. Знамя Мира.

Ты ищешь смысл бытия?

Говорилось ведь древними:

— Познай самого себя — и ты познаешь Вселенную.

Было сказано предками нашими:

— Человек — это вечный дух в вечном поиске своей вершины.

Девятое сентября. День смерти старого друга. День смерти Лёни Губанова. Помянем!.. Памяти друга.

В сентябре восемьдесят третьего года я, в который уж раз, вновь жил и работал на Украине, в Кривом Роге. Если и было у меня тогда, среди бесчисленных невзгод лихолетья, слишком обтекаемо именуемого нынче безвременьем, спасительное пристанище — так это родительский дом.

Пришло письмо из Москвы, от жены. Цепенея, с подкатившимся к горлу сердцем, перечитывал я дрожащие строки: «Умер твой друг Лёня Губанов…»

За окнами толпились деревья окрестных садов. По комнатам, вздох за вздохом, шелестел отдающий полынной горечью, искони пронизывающей естество древнего и вольнолюбивого моего края, степной ветер.

В этом доме бывал Губанов. Здесь его любили и помнили, привечали и понимали. Здесь звучали его молодые стихи.

И вот теперь человека не было. Что-то родное, привычное, огромное, важное — такое, чего и не выразить сразу, такое, с чем связано слишком уж многое в жизни, в судьбе, связаны годы, молодые и более зрелые, связаны встречи, события, равных которым нет, нитью незримою связаны души, и биографии, творчество, и вдохновение, и становление духа, — всё, чем я жил, чем я жив, личное, вечное, точное, — связано свыше, наверное, — вдруг, почему-то, бессмысленно, слишком жестоко, намеренно, — знать бы мне, а не догадываться: так по чьему же умыслу? — безвозвратно ушло.

Остались в мире — и сызнова, как и когда-то, в молодости, сразу пришли, и вспыхнули, и зароились в сознании, и зазвучали по-новому, гордо, трагично, празднично, волшебно, торжественно, яростно, обречённо, светло и властно, — только они, только они, губановские стихи.

Огромное, ещё не изданное собрание. Двадцать лет неустанного горения, взлётов, срывов, упрямства, тоски, возрастающей гордости, за которой всегда неизменно вставала верность своим идеалам, отчаяния, за которым неминуемо следовало вдохновенье, горенье, прозрение, воспарение к небесам, двадцать лет прорывов куда-то в неведомое, тех открытий, в которых — суть, тех наитий, в которых — путь, двадцать лет — на звук и на свет, пусть и вовсе не прямо, кругами, но зато уж — слово зовёт — с твёрдой почвой всегда под ногами — сквозь стихии — вперёд и вперёд, потому что знал он, куда в гуще мрака ведёт звезда, двадцать лет отстаивания собственных, личных, таких уж, какие были, но — его и только его, а не чьих-нибудь там, оправданных всей судьбою творческих принципов, личной, собственной, кровной, своей, не похожей на другие, жизненной позиции.

— Под восторженной землёй пусть горит моё окошко…

С Губановым мы подружились — мгновенно и накрепко, так, что не верится даже сейчас, что такое бывало когда-то, а ведь было, действительно было, потому что было, наверное, кем-то свыше так решено, и не быть не могло поэтому, и сбылось, и осталось редкостным, небывалым, пускай и временным, столкновеньем-оттолкновеньем, неким сложным объединением линий двух параллельных, может быть, судеб двух, биографий двух, душ, всегда окрылённых, двух, — в самом начале неповторимой осени шестьдесят четвёртого. Среди молодых московских поэтов не было тогда, пожалуй, человека известнее, самобытнее, ярче. Не было, должен сказать, дотоле, покуда на столичном горизонте не появились и прочие звёзды минувших лет. Но я говорю — о заре. А Губанов на этой заре — был звездою, и этим всё сказано. В предрассветном небе — сиял. Я приехал в Москву из провинции — и об этом сказали мне сразу же завсегдатаи всяких, в ту пору популярных, бесчисленных, шумных поэтических сборищ. Слава его — особенная, подчёркнуто неофициальная, но зато уж прочная, — зародилась уже в те дни. Он много и с превеликой охотой, трезво понимая, что это способствует его популярности, мгновенно возникшей и стремительно распространившейся моде на него, читал свои стихи — везде, где только предоставлялась такая возможность, и совершенно всем, без особого разбора, кто выражал хоть малейшее желание слушать его, из любопытства ли, по причине ли действительно серьёзной любви к поэзии, или же следуя правилам, общим для многих в столице, хорошего тона, всем, кто настроен был слушать его. Авторское чтение его воспроизвести невозможно, это был поразительный сплав какого-то дремучего, древнего, вовсе не ведической, не просветлённой, а именно языческой, первобытной, смутной, туманной, лесной, бесконечно глухой стариной отдающего плача и совершенно детского, беспомощного, наивного, доверчивого, смущённого лепетания, возрастающего, от низов до верхов, на высоких тонах обречённо дрожащего, боязливого, но и бесстрашного крика и едва различимого, тихого, робкого шёпота, вдруг выплёскивающейся откуда-то изнутри, из души, из биения сердца, из сплетенья набрякших, пульсирующих, кровью творческой хлещущих жил, возникающей столь нежданно, по чутью, по наитью, исподволь, и свободно, привольно, уверенно разливающейся вокруг, очень русской и очень чистой, с колокольцами, с перезвонами, с перебором струнным, с раскатами, в никуда и куда-то, в невидаль, развивающейся, разрастающейся, разлетающейся, вдоль осени и на все на четыре стороны, в трансе, в ритме, в порыве, мелодии и немедленно завораживающего всех и вся, с монотонным таяньем, с недосказанностью и с тайною, с неким смыслом, открытым походя, позабытым тут же и сразу же воскрешаемым, чтобы помнился, чтобы длился, речитатива. Впечатление бывало оглушительным. Сравнивать было не с чем. Слушатели буквально обалдевали. И круг приверженцев губановских в очередной раз расширялся.

(продолжение следует)

Print Friendly, PDF & Email
Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.