© "Семь искусств"
  июль 2020 года

216 просмотров всего, 1 просмотров сегодня

И то он разборчив и строен, этот текст, если это первые экземпляры, то сбивчив и подслеповат, если это пятый экземпляр, но всё равно он важен, именно сейчас необходим, ты с ним наедине, он входит в твоё сознание и даже в кровь твою, он питает тебя, и пришёл он к тебе вовремя.

Владимир Алейников

МОЙ САМИЗДАТ

(продолжение. Начало в №4/2020 и сл.)

Двадцать восьмое августа. Третий день — всё дожди и дожди. Первый дождь лил целые сутки. Был он странноватый. С ветром и завихрениями. Струи дождевые падали не отвесно и не наискось, а чуть ли не горизонтально. Они проникали в щели, врывались в приоткрытые форточки. Таким образом дождь шёл не только на улице. Он оказался и в комнатах. Что ему надо было в доме? Не знаю. Но кое-что успело промокнуть. Пришлось принимать меры — вытирать, сушить, убирать всё, что он натворил. Второй дождь был короче. Я его почти не заметил. А он, тем не менее, продолжал дело первого. Третий дождь начался сегодня утром. К нему я отнёсся уже спокойно. Привык. Он пошумел по листве, исполосовал оконные стёкла оплывающими вниз потёками, да и угомонился. Однако в небе в течение всего дня собирались, клубились облака. А кое-где небо затягивалось плотной пеленой. Посмотрим, что будет дальше. Пока что — не похолодало, а посвежело. Все растения напились наконец вдосталь. Влаги уже слишком много. Избыточность её не тяготит ещё, но настраивает на размышления о близкой осени. И в самом деле, до сентября — рукой подать.

Вечер. И я опять работаю. Свет настольной лампы, сигареты, чай. Ишка устроился на своём диванчике, лежит, посапывает. Ему там куда теплее, чем на подстилке в прихожей. Хороший он друг. Верный. И всегда он, в отличие от других, — рядом. Трели заоконных сверчков пробиваются сквозь притихшую сырь. Вот и стемнело. Вечер коктебельский — вечер, как всегда, рабочий. Настраиваюсь на долгие труды. С удивлением смотрю, как на бумаге появляются — уж не сами ли собой? — слова.

Кто мне диктует всё это? Что это за давняя и прочная связь? Почему, находясь, это совершенно точно, в состоянии транса, так легко перемещаюсь я во времени, а что касается пространства, то это и так понятно? Такая свобода — откуда она? Моя независимость от всяких условностей и проблем повседневной жизни — что это? Позиция? Да, конечно. И это. И многое другое, собирающееся отовсюду, сгущающееся в это понятие — независимость. Главное же ясно мне давно. Это — путь. И поскольку это духовный путь, то что ему земные ограничения, что ему всякая заданность неизвестно кем и зачем, что ему какая-то там зависимость от обстоятельств, навязанных силами, ровным счётом никакого отношения не имеющими к творчеству! Вот прикрою глаза, сосредоточусь — и оказываюсь там, где хочу. Беседую с теми, кто дороги мне. Вижу то, что, повинуясь внутреннему толчку, непременно желаю увидеть именно сейчас, в эти минуты. А могу и не прикрывать глаз. Внутреннее зрение — вот что ведёт меня. Слух обострён. Дорогие для меня образы и голоса — здесь, в памяти, в душе. Тяжёл груз памяти. И только записав что-нибудь из того, что вспомнилось, словно избавляешься от частицы этого груза. Но, как я погляжу, лишь тогда, когда записи мои превратятся в книги, сумею я вздохнуть посвободнее. Всё зависит от меня самого.

«Познай самого себя!» — так говорил наш великий философ Григорий Сковорода. Тоже, кстати сказать, ведическое мироощущение было у этого поразительного человека. Несмотря на православную подоплёку его писаний. И мышление у него — стержневое. А иначе и быть не могло. Откуда родом человек, кто он по крови, — так и мыслит. Сковорода, Григорий Саввич, единственный в своём роде мыслитель и поэт. Как и Гоголь. Других таких днём с огнём не сыщешь. Двоица премудрости. Два камертона. Сковорода — мысль прежде всего. Ну а Гоголь — поэзия. Оба они задают тон звучанию речи. Орфичность их творчества ясна для меня как Божий день. Только так и должно быть. И в Сковороде, и в Гоголе столькое — от ведической традиции, от истоков, от сущности речи, что радоваться, ликовать надо — жива традиция, жива речь. Скоро, скоро всё это окрепнет, возрастёт, воссияет в славе. И звёзды грядущего ещё загорятся над нами, это уж точно.

Вечер — и темь киммерийская.
Вечер — и тишь повсеместная.
Вечер — и глушь необъятная.
Вечер — и свет над исписанным этим листком.

…Ночь — и тишь. Ночь — и глушь. Ночь — и звёзды над миром.
Сверчки и цветы — за окном.
Как бы там ни было — надо работать.
Лампы свет — и созвездий сиянье — над рабочим столом.

Как же — иначе? Только так. Вот так — всегда. Всегда, неизменно, — вот так. И нельзя по-другому. Совсем нельзя. Никак нельзя. Категорически. Знаю: стезя такая. Планида. Куда и зачем — без неё? С нею — как-то привычнее. Может, и проще. И все эти «должен», «обязан», и вечное «надо» — всегда и везде — от неё. Да и то, что намного серьёзнее. Что в другой категории, в ранге другом. Что горения требует. А порой — и сгоранья. Но зато — продлевает речь. Но зато — поднимает из пепла. Воскрешает. Силу даёт. Исцеляет. И возвышает.

Совершать — так уж подвиг. Свой подвиг. Литературный. А какой же ещё? Коли к этому призван — трудись. Ежедневно. Без всякого шума и крика. Ежечасно. Ежеминутно. Потому что устроен ты так. Ежемгновенно. Потому что совсем ты один. Потому что лишь ты в эти годы сберегаешь незримую связь и духовную нить не случайно ты сжимаешь в руке но ночам.

Ночь как ночь. Не какая-нибудь — киммерийская. А конкретнее — коктебельская. А ещё точнее — моя.
Ночь — рабочая. Ночь — до речи охочая. Ночь — горючая, жгучая.
Неминучая.
Ночь — на краешке лета. На кромке. На грани.
Перед осенью новой. В преддверии света. Высокая ночь.

Почему же тогда не продолжить беседу о прошлом?
Там — так вышло — сплошной андеграунд.
Нынче — тоже. (Рембо — или Паунд?
Артюр: «О сезоны, о замки!..» Эзра: «Добытчик чудес…»)

…Пусть за понятием «андеграунд» встаёт моя собственная жизнь, а с нею и моё творчество, пусть я получше других — да наверняка глубже, точнее, ранимее знаю, что это такое, — но само словцо «андеграунд» — чудовищно. Без русского имени.

В противовес вышеназванному монстру так и хочется припомнить, так и тянет с явным удовольствием произнести поразительно верное слово: авоська. Пустяк вроде. И далеко не пустяк, а символ. Пусть оно, повседневное, повсеместное это слово, и не имеет отношения к литературе, но вот уж где проявился дух и характер народа! Впрочем, почему не имеет? Ещё как имеет! В чём же ещё, бывало, носили, за неимением портфелей, кейсов и модных сумок через плечо, не только бутылки с дешёвым пойлом и завёрнутую в газеты с регулярными фотографиями правителей закусь, но и драгоценные книги, в том числе и запрещённые, и растрёпанные папки с рукописями, и зачитанные самиздатовские перепечатки! Я и сам, в период семилетних моих бездомиц и скитаний, сколько раз тащился по Москве — то среди метели, то в дождь, то в ясную погоду — обременённый двумя, тремя, а то и четырьмя вместительными авоськами, битком набитыми бумагами моими, взятыми из приятельского дома, где их, по неизвестным причинам, уже не хотели хранить, совершенно иногда не представляя, куда их, эти столь нужные для работы бумаги, хоть и на короткое время определить, — своего жилья не было, пристраивал части архива где попало, — оттого и такие утраты текстов. Поистине: авось, небось, да третий как-нибудь.

Что уж говорить о слове самиздат, о явлении самиздата — многодонном и многослойном, дробящемся и разветвляющемся, смело можно сказать — всеобщем!
Всем словам слово. Прочное, прямо алмаз.

Пусть самиздат и побывал поначалу домашним самсебяиздатом поэта Николая Глазкова, содержа в виде провисающей середины два лишних слога — типично глазковскиеёрничество и юродство, — но сам язык, а значит — и народ, сразу его усовершенствовал, устранив излишества, — так и алмаз ограняют, и только после этой процедуры, как после обряда посвящения, становится он бриллиантом.

Самсебяиздат зрительно воплотился для меня в известный эпизод из фильма Андрея Тарковского «Андрей Рублёв», где Глазков, в роли древнего русского воздухоплавателя, одержимого желанием полёта самоучки из народа, бросается со своим примитивным воздушным шаром в манящую, разверстую перед ним бездну гиперболического простора, некоторое время, с изумлённым криком: «Лечу!», действительно с грехом пополам летит над родимой землёй, но в итоге разбивается о неё: порыв порывом, а несовершенство дела или слова есть причина падения.

Самиздат же, как более надёжный, непрерывно усовершенствоваемый летательный аппарат, и с завидным упрямством, несмотря на всякие препятствия и ловушки, летал над всей необозримой территорией Советского Союза, и всегда удачно приземлялся — там, где его ждали.

Читаем: самиздат. Сам — состою — из дат. Сколько их было, драматических и трагических дат самиздата! Впору, как в фильме Анджея Вайды «Пепел и алмаз», так волновавшем нас, молодых, когда-то, тридцать с лишним лет назад, молчаливо зажигать спирт в стаканах и выстраивать эти импровизированные факелы на длинном пустом столе бесконечной чередой, один за другим, и ещё, и ещё, поминая героев.

Читаем: самиздат. И точно зуммер вспарывает застоявшуюся тишину. Телефонный предупреждающий звонок. Ночной условный стук в обшарпанную, на честном слове держащуюся дверь. Вой милицейской сирены, лихорадочное морзе мигалки над воронком. Того хуже: нежданный визит напряжённо-вежливых граждан в штатском. Каменные лица соседей. Обыск. Огненными шарами вспыхивающие мысли: «Где же это? Здесь или там, в другом месте? Может, путаю, ум за разум заходит? Вдруг найдут?» Внутри — смятение. Внешне — дорого дающаяся невозмутимость. Ищут. Никуда не торопятся. Что им? Работа у них такая. Время тянется долго, долго. Тиканье будильника отдаётся в мозгу. Вода из крана на кухне капает, капает в раковину — прямо пытка, а то и китайская казнь. Роются. Смотрят. Нет, ничего не нашли. Значит, и не найдут. Вот и прекрасно. На душе вроде полегче. Спокойно ждать. Просто терпеть. Ушли. Они ушли! Хлопнули дверью. Заурчала внизу отъезжающая машина. Тихо. Пусто. За окном беспросветно темно. Оцепенение. Ожидание утра. Потом — рывок. Истошный крик электрички. Треск мёрзлых поленьев, тёплый гул запоздалого пламени в загородной растрескавшейся печи. Охваченные жгучим огнём густо исписанные листы рукописи — той, заветной, из тех, что не горят. Так-то, брат!

Читаем самиздат наоборот: тадзимас.
Что это? Кто это? Маска, страшилка, страхолюдина. Почти Фантомас. Помните? Если верить статистике, в далёкие советские годы чуть ли не всё население Союза посмотрело французский фильм о Фантомасе, в итоге запрещённый Министерством внутренних дел как заведомо вредный.
Тадзимас-Фантомас. То, чем пугают детей, вроде бабая. И не только детей, но и взрослых.
Но и: тогда — тадысь — зима. Да, была зима. Всё верно. Зима, с её снегом, гнётом, льдом, сумраком, игом. Долгая, в любое время года — зима. Для личностей и масс.
(…Эх, знал бы я тогда, чем он окажется позже, кем он обернётся потом, что он будет собой представлять, этот самый Тадзимас!.. Ещё успеется и с этим. А пока — наедине я снова с самиздатом).

Не только произнесённое, ненароком слетевшее с губ и надолго зависшее в воздухе, бесцельно кружащееся в речевом обиходе, но и обретшее почву, переросшее в дело, в деяние, слово, — семя, ключ и пароль.
Удивительно стойкое, обескураживающее своей почти детской, открытой, распахнутой определённостыо, словно вдруг ясна стала некая простая и жизненно важная истина, постижение которой разом уравновесило многое в расшатанном мире, но и очень взрослое, зрелое, сложившееся, отвечающее за себя, утверждающее своё существование выплесками дерзкой отваги, горькое в своей запретности и гонимости, уже овеянное терпким ветерком желанной, полумифической свободы, слово это состоит в прямом, кровном родстве с некоторыми другими ключевыми словами советских десятилетий, и родство это давно уже укоренилось в нашем сознании.

Сейчас, когда я всё чаще оглядываюсь назад, то представляю себе поднятые к неяркому солнцу над каждым из наших домов, над каждым пристанищем нашим, наперекор красному месиву государственных знамён, боевые андреевские флаги. Незримые для других, но очевидные для меня, реют они над прошлым. Было, было сражение, и неравное это сражение длилось долго, мучительно долго. И нет здесь никакой натяжки. Есть — доблесть и честь, совесть и верность, горесть и весть.

Слово — но и, конечно, понятие. Как же иначе? Неизменно — вызов, сплошь и рядом — поступок, шаг в неизвестность. Символ несгибаемости духа. Сопротивляющееся бреду, противостоящее злу, ершистое, с характером, со своим умом, с выстраданным, собственным мнением обо всём на свете, независимое, самостоятельное и самовозрождающееся слово. Грусть и задор перекликаются в нём с упорством и самоутверждением.

Ну а может быть, хоть отчасти — игра? Да, наверное. Но такая игра, где на карту поставлены судьбы. Рискованное, надо сказать, занятие. Само собой, всесильные власти, идеологические монстры, партия и комсомол, милиция и Лубянка, не дремали, — работёнки им хватало. За ореолом таинственности, за, плотной, отчасти заговорщицкой атмосферой причастности нашей к общему движению, за наивностью круговой поруки — незамедлительно возникала резкая, напряжённо чернеющая, тень ответственности, в свою очередь отбрасывавшая еще две мрачные тени — расправы, и расплаты. Но постоянная близость опасности лишь прибавляла значительности, масштабности работе, потому что была это именно большая, серьёзная, во всех отношениях, работа. Политической ли борьбой отзывалась она или «чистой» литературой, любительством или профессионализмом, бравадой или подлинным героизмом — не всё ли равно теперь? Всё смешалось с годами, всё густо сплелось, накрепко стянулось, со всеми своими рваными, кручёными или смолёными нитями, с узелками для памяти, всеми швами, прорехами или заплатами, — в единый, сплошной, неразрывный клубок — для истории, во всяком случае, и тем более для отечественной литературы нашей, — потому что всё, абсолютно всё было взаимосвязанным.

Сам-издат. Самозащита. Самосознание. Само-решение. Не издаёте — и не надо, издам сам. На пишущей машинке. Тоже ведь — печатает. Вот вам! Съешьте.  Самолюбие. Самоотдача. Самооценка. Сам, всё — только сам.
— Никого никогда ни о чём не просить! — так и витал, казалось, над всей страной завет Михаила Булгакова.

И литературный процесс (ужасное, заметим, но, к сожалению, общепринятое выражение!) — шёл, шёл не «как у людей», а по-нашему, по-российски, поскольку во всём самобытны мы и непредсказуемы, шёл двумя руслами: видимым, заданным, со строгим спросом, указанным властями, донельзя заиленным, загрязнённым всякой плававшей и тонувшей дрянью, в которой терялся мнимый фарватер, официальным и несвободным, — и другим, подспудным, трудным, да верным, неофициальным, запретным, но внутренне раскрепощённым, единственно возможным и спасительным.
Не знаю, были ли это прямые линии. Скорее, спирали. Но, если и была в них относительная хотя бы прямизна, то, вопреки теории Лобачевского, пути эти не пересекались.

Говоришь: самиздат, — и само звучание этого слова мгновенно включает слух, умело, не только для души, но и для работы, настраивает его на нужную волну, расширяющуюся в пространстве и времени далеко и свободно.
И вот уже слышишь характерный, волнующий, из потаённого переходящий в заоконный, чуть ли не всеобщий, шелест перелистываемых в порыве ночного, бессонного чтения, истрёпанных в результате постоянного спроса и долгого пользования, машинописных страниц, и различаешь, всё отчётливее и радостнее различаешь доносящийся отовсюду, со всех сторон, постепенно сливающийся в одно звуковое марево, нависшее над просторами Империи «от Москвы до самых до окраин», стрёкот пишущих машинок, вовсе не производственный, не механический, а скорее цикадный, орфический, вдохновенный, в каждом отдельном случае творческий, личностный, — и за ним, этим стрёкотом, иногда представляющимся мне ещё и каким-то невероятным, всеобщим севом, в ходе которого буквы-зёрна падают на чистое поле бумажного листа, улавливаешь голоса этих самоотверженных сеятелей, голоса друзей и знакомых.
Вслед за слухом включается зрение, вначале фотографически чётко фиксирующее, извлекающее из памяти разнообразные подробности, а потом незаметно, без излишней поспешности, как-то деликатно и твёрдо, бережно и уверенно, обобщающее их, сгущающее в нечто целое, в образ.
И видишь, так отчётливо видишь эти разноформатные страницы, густо усеянные убористой перепечаткой стихов и прозы, эти рукотворные страницы, на которых текст живёт вроде бы и cвоей, особенной, казалось бы — замкнутой, но, однако, и на удивление быстро продлевающейся от человека к человеку, от читателя к читателю, изменчивой, движущейся по собственным законам постоянно развивающейся, загадочной для непосвящённых жизнью.

И то он разборчив и строен, этот текст, если это первые экземпляры, то сбивчив и подслеповат, если это пятый экземпляр, но всё равно он важен, именно сейчас необходим, ты с ним наедине, он входит в твоё сознание и даже в кровь твою, он питает тебя, и пришёл он к тебе вовремя.

И где-то там, в неясном отдалении, как в другом измерении, как в осеннем тумане, сощурясь, различаю я силуэты пишущих машинок, наших спутниц, соратниц, наперсниц, и отношусь к ним как к живым существам, с подлинной любовью, с разумеемым уважением, с непритворным почтением и даже с некоторым суеверием — не сглазить бы, говоря о дорогом, о значительном для формирования духа, — отношусь к ним с давней нежностью и врасплох застигнувшим смущением, будто рассказывать придётся о чём-то сугубо личном, ранее не поддававшемся огласке.

Вот они все, словно и сейчас под рукой, настолько незаменимым всегда было их наличие, их присутствие в доме, готовые к бесконечному труду своему, эти наши рабочие лошадки, то загоняемые, то получающие нежданно редкую возможность отдышаться, эти, чуть переиначивая Пушкина, «лошади просвещения».

Скрипучая, с неровной, через силу тянущейся слева направо строчкой, точно усталые граждане терпеливо стоят в очереди за дефицитным товаром, и уже выезжает откуда-то сбоку грузовик, бестолково набитый кривыми, свалявшимися цифрами, и общее восклицание в виде подпрыгивающей вверх над соседками заглавной буквы «О» зрительно сливается с бесконечными портретами Хрущёва и вслед за ними с уже торжествующе-бесконечными портретами Брежнева, принесённая мне на Автозаводскую осенью шестьдесят четвёртого года неунывающим приятелем Колей Мишиным, неказистая отечественная «Москва».

Дореволюционный «Ремингтонъ», тяжеленное металлическое чудовище, со сломанным восклицательным знаком, неподъёмный, грохочущий, молотящий нестирающимися литерами по распластанному на огромной, величиной с пулемётный ствол, каретке, трепещущему под натиском не знающих сносу железяк листу бумаги, кафкианский механизм, на котором, за неимением другого, довелось мне когда-то в молодости перепечатывать свои и прочие тексты, музейный экспонат, на котором, по уверениям давших его мне напрокат владельцев, печатала кремлёвские документы их родственница, секретарша Ленина.

Громоздкий, но габаритами поменьше, прочный «Континенталь», временно отданный мне для работы другом по обрушившимся на нас обоих испытаниям и несчастьям, сокурсником по университету к соратником по СМОГу Мишей Соколовым невероятной весной шестьдесят пятого года.

Послевоенный «Мерседес», видавший виды, звенящий металлом, кустарным способом, с помощью металлических же согнутых полос, наглухо прикреплённый к твёрдой основе.

Чудесный «Рейнметалл», — не его ли давала мне для моих перепечаток в шестидесятых Наташа Светлова, тогда ещё не Наталья Дмитриевна Солженицына, а чуткий, отзывчивый друг, милая, с поразительным обаянием, молодая женщина, немножко — московская широко образованная дама из хорошей семьи, хозяйка дома, где принимали с разбором, только избранных, только своих, внешне сдержанная и скромная, но с несомненным наличием железной воли и просто грандиозной внутренней силы, способная на поступок, даже на подвиг, настоящая ценительница поэзии, такая, каких сейчас нет, и сама непосредственная участница самиздатовской эпопеи?

Крупная, с длинной кареткой, всё больше редакционная, служебная, контрабандная, печатать на которой приходилось от случая к случаю, мощно рокочущая прибоем перебираемых клавиш, «Оптима».

Гордость некоторых приятелей, надёжная в работе, запросто берущая нужное количество экземпляров, спокойно выдерживающая натиск стёртых до мозолей пальцев на терпеливые клавиши, долговечная, немецкая, из ГДР, «Эрика».

Выглядевшая диковинной редкостью, лёгонькая, хрупкая, не печатающая, а по-птичьи свищущая, — такая была только у Андрея Битова — игрушечная «Колибри».

Ладный, спокойно поблёскивающий деталями, плавный в ходу, с большим отчётливым шрифтом, появившийся в продаже году в шестьдесят восьмом, чешский «Консул», — такой купили себе Эдик Лимонов и Генрих Сапгир.

Портативный, в удобном футляре, лёгкий, предпочтённый мною, всюду путешествовавший со мной, с маленьким, приятным для глаз, шрифтом, чешский же «Консул».

Приобретённый в семьдесят восьмом, тоже портативный и тоже с маленьким округлым шрифтом, на славу, сверх всяких норм, поработавший, готовый к работе и ныне, через двадцать один год, вопреки прогнозам скептиков о там, что машинка износится через четыре года, югославский «Унис».

И вслед за ним другой «Унис», уже с большим шрифтом (редакционные требования к рукописям), приобретённый в начале восьмидесятых, когда мои переводы, а потом и стихи, изредка, с оглядкой на мою биографию, с искажениями текста, всё-таки стали, со скрипом, с запозданием, но стали публиковать на родине.

И ещё один «Унис», купленный в комиссионке, прогнозы скептиков оправдавший и сломавшийся довольно скоро, но из всегдашнего моего упрямства отремонтированный у соседа, мастера на все руки, а потому хоть и хромающий слегка, да остающийся на ходу — быть может, из-за суеверного желания иметь запасную машинку.

И наконец, недавняя моя «Эрика», уже не выпускаемая, поскольку ГДР больше нет, но залежавшаяся где-то на складе и совсем новая, купленная незадорого, по знакомству, у двух измотанных жизнью парней, мастеров по ремонту пишущих машинок, вследствие нынешних нравов лишившихся помещения своей мастерской, а потому, по согласованности с милицией, аккуратно взимающей с них дань, принимающих заказы от населения и торгующих машинками прямо на одной из центральных московских улиц.

Всех ли я вспомнил? Чуть задумался и понимаю: не всех, далеко не всех. Кого забыл — простите меня, старика. Много лет миновало, начиная с зари моего самиздата, немало было и машинок в работе.

Гулкой музыкой дышат, многократным эхом прошлого отдаются в мозгу иx названия, холодком теперешнего как бы времени обвеваются металлические и пластмассовые их корпуса, и все они, эти машинки, за которыми я работал, разные, взятые на время и собственные, кабинетные и портативные, импортные и отечественные, дороги мне, — чиненные-перечиненные, то переходящие по эстафете от одного приятеля к другому, тo надолго устраивающиеся на столе у счастливого владельца, хорошо знающие нашу любовь к ним и преданность им, все они славно потрудились на своём веку во имя домашнего, подпольного, запретного, всеобщего, небывалого книгопечатания, и до сих пор, знаю, ещё склоняются над ними всякие светлые головы, потому что, если даже компьютеры и вытеснят их когда-нибудь из употребления, то всё равно отечественный самиздат как существовал во пределах державы нашей веками, в различных своих формах, так и будет существовать всегда.

…Волшебное имя — Феллини.
И творчество его — сплошное волшебство.
Откуда такая магия — белая, световая?
Откуда такая музыка — серебряная, золотая?

Звезда ли горит за окном, лампа ли над столом, свеча ли потом загорится над каждой моею страницей — а там и листва пожелтеет, а там и прохладой повеет, но в творчестве этом — тайна, и всё в нём — совсем не случайно, поскольку печаль бескрайна и радость в душе жива, поскольку здесь в каждом звуке не только исток разлуки — начало грядущей встречи, в которой — любви слова.

Наверное, в шестьдесят четвёртом увидел я «Дорогу» Феллини. В советском прокате фильм назывался — «Они бродили по дорогам». Что сразу же придавало названию этакий сознательный, подчёркнуто скитальческий, с маху перечёркивающий всякую оседлость, а с ней и даже простейший уют, ну и, разумеется, покой, — оттенок. Бесцеремонное цензорское вторжение оставляло, надо полагать, одну волю. Броди, мол, себе, сколько захочешь, сколько душа пожелает, — пространства на земле много. Вот и пришлось мне через некоторое время вдосталь побродить, поскитаться по просторам страны моей, — да и всякого в этот период пришлось навидаться.

Но я-то знал, каков он — ключ к «Дороге». И что это такое —
Дорога, Путь.
И вспоминаю всё — и слышу, слышу мелодию трубы — то золотую, то вдруг серебряную, то уже седую — с годами.
А дорога — это жизнь.

Пред новой осенью, у века на краю, над кромкой хрупкою прохлады, уже встревоженный, ещё я постою, пичужьи слушая рулады. Покуда вглядываться я не устаю туда, где свет восходит снова, даст Бог, поймёшь ещё, о чём теперь пою, зане в начале было Слово.

Ночь. Грань века и года.
Речь.

Наверное, ода.

*

Вслед за словом, за звуком, за взглядом, с этим светом, встающим с утра, с этим садом, — а что с этим садом? — с ним давно побрататься пора, — прямо в бездну, за тонкую стенку, прямо в невидаль, в топкую мглу, где, сдувая молочную пенку, настроенье сидит на полу, в ненасытную эту воронку, где ненастье глядит в зеркала, вместе с эхом — за веком вдогонку, прямо в осень — была не была!

 …Самиздат.
Звезда самиздата.

Она взошла для меня в октябрьском небе, после Покрова, осенью шестьдесят четвертого. Взошла — чтобы указать мне духовный путь, чтобы сохранить меня на всех перепутьях, дорогах и тропах земных. До её появления надо мной двигался я куда-то вперёд и вверх интуитивно, после — уже осознанно, ведомый ею, повсюду с нею, на свет её. Так было, так есть — и, конечно же, будет, — я знаю.

 Тогда, уже вечером, в час, когда за окном темнело, вдруг позвонил мне Губанов. Голос его — звенел:

— Володя, привет! Это ты?
— Конечно же, я. Здравствуй, Лёня!
— Ты меня слышишь?
— Слышу.
— Хорошо меня слышишь?
— Да.
— Завтра Хрущёва скинут!
— Откуда ты знаешь?
— Знаю.
— И всё-таки?
— Мать сказала.

Сведения исходили от его матери, работавшей в ОВИРе.  Там, надо полагать, о многом знали наперёд.

Впрочем, пообжившись в Москве, довольно скоро я понял: просто — страна у нас такая, особенная, сама по себе, из сказок Афанасьева, с волшебной системой оповещения, — ещё и событие не произошло, а о нём все уже знают заранее.

Но тогда я не на шутку разволновался.
Какие перемены грядут? Что будет с нами?
Ясно было: начинается новая эпоха.

Был тихий, тёмный вечер в октябре.
Возможно — как затишье перед бурей.
Возможно — как предвестие зимы.
В моей коммунальной комнате на Автозаводской горела настольная лампа, волнами плескалась негромкая музыка из старенького приёмника.
Внезапно я ощутил — зов.
Что это было? Что вело меня? Не объяснить.

Ещё звучал в телефонной трубке губановский голос, — но уже смутно доносилось до меня содержание сбивчивого Лёниного повествования о чём-то сугубо московском, для него, возможно, и важном, для меня же второстепенном и не больно-то интересном, характерного для него, тогдашнего, молодого, энергичного повествования, в котором певучие, акающие, полуплачущие интонации смешивались с задиристыми, заковыристыми словечками в озорстве подростковом рискового, дворового сорванца, — и присутствие смысла другого, изначально высокого, ясного, стало вдруг для меня очевидным — там, вдали, — но и где-то рядом, прямо здесь — и повсюду, в каждом, полном веры, любви, надежды, неизбежном, земном, юдольном — и небесном, поскольку с небом связь души бесспорна, — мгновенье, за которым встаёт горенье и ведёт за собой даренье духа, света, пути и дома, ну а с ним и речи моей, — и я уже знал, что делать.

 — Лёня, — сказал я Губанову, — давай поедем с тобой в Переделкино. Прямо сейчас.
— Куда? — удивился Губанов.
— В Переделкино. Что, непонятно?
— Зачем?
— К Пастернаку.
— Что?
— На могиле его побываем.
Лёня помедлил секунду. Всего лишь. И тут же сказал:
— Я всё понял. Едем! Вдвоём. Немедленно! Слышишь? Едем!
— Где встречаемся?
— Где? В метро.
— На Киевской?
— Да. Кольцевой. Посередине зала.
— Во сколько?
— Давай в восемь тридцать. Успеешь?
— Успею. Идёт.
— Ну, я тогда выхожу.
— Я тоже.
— До встречи?
— До встречи!

 Я оделся — и выбежал из дому.
По дороге, подумав, что это нам пригодиться может, купил в магазинчике продовольственном две бутылки вина, сигарет.

 Быстро дошёл до метро. Спустился по эскалатору вниз, к поездам. И вскоре, в заполненном пассажирами, летящем вперёд вагоне, вовлечённый, с ним вместе и вместе со всеми людьми, в движение, как и все, отражаясь в стёклах оконных, зеркальных, тёмных, и думая о своём, ехал на встречу с Лёней.

Странно всё-таки — для меня — было думать о том, что завтра предстоит. Сегодня Хрущёв — самый главный в стране человек. Начальник. Гонитель искусства. Властитель. Практически царь Никита. Лысый, горластый. Башмаком стучавший в ООН. Формалистов громивший нещадно. Вот и мне пострадать пришлось из-за ненависти его к новизне в поэзии, в живописи. Обошлось. Видно, Бог миловал. Но досталось, впрочем, изрядно. Помню, помню. Статейки в газетах. Проработки, во всяких инстанциях. Неприятностей целый воз. Эх, да что там! — всякое было. Есть Хрущёв — сегодня. Пока что. Ну а завтра — его уже снимут.

Сегодня какое число?
Пятнадцатое октября.
И я обо всём, что завтра только произойдёт, этак запросто, по знакомству, почему-то знаю заранее.
До того, как сами события произошли. Чудно!

Тут любой человек удивится: почему это — именно так? И откуда идёт удивление? Где исток его? Где начало?
Но в Москве, как успел я понять, всё бывает, решительно всё, — и такое, что всем потом не покажется, кстати, мало.
Видно, город главный таков. Стольный град. Над семью холмами, над бесчисленными домами, вместо чести витает — весть.
Да и люди живут в нём — разные. И незримая грань меж ними, если вдуматься и всмотреться чуть попристальней, всё-таки есть.
Кто — не ведает ни о чём, и понятия не имеет о таком, что незримыми нитями и с людскими судьбами связано, и с судьбою всей нашей страны, о таком, что, пожалуй, давно уже называется коротко — знаковым.

Ну а кто-то — прекраснейшим образом обо всём — неизвестно какими то ли тропками, то ли путями, из разряда подспудных, внутренних, но таких, по которым спокойнее в этой жизни повсюду ходить, благо слухи у нас, как правило, под собою почву имеют неизменно, — осведомлён.
Как бы то ни было — даже я о грядущем загодя знал.

Мы с Губановым встретились — там, где назначена встреча была, в середине зала, в метро. Поздоровались. Оба мы были напряжёнными почему-то. Состояние было таким, будто там предстояло выполнить боевое задание некое. Или, может, на что-то решиться непривычно серьёзное, важное. Или — сделать какой-то шаг, пусть один всего, но существенный. Но какой? И зачем? И куда? Мы не знали ещё. Но — чуяли, что куда-то шагнём сегодня, безоглядно и широко. Может, сразу же — в новизну? Может, в область, где всё же сбудутся наши чаянья и мечты? Может быть, навстречу грядущему? Ну а может быть, на мучительный, но единственно верный путь? Мы не знали. Но состояние было нашим — на кромке, на грани, за которой начнётся нечто небывалое, да такое, что сравнить его будет не с чем, и подобий его не будет, и ему аналогов люди никогда уж не подберут.

Мы прошли на платформу. Там дождались электрички своей. И она подошла уже вскоре. И зашли мы в вагон — и там, в герметичном, полупустом и унылом пространстве, присели на скамейку возле окна. Так устроились мы, по привычке. За окном рокотал вокзал, мельтешили огни, звучали объявления о прибытии и отбытии поездов. Электричка тронулась с места, набрала постепенно скорость, вырываясь из круга столицы на простор Подмосковья, за город. За окном разливался вечер темнотой своей, желтизною придорожных рощиц неброских, глубиною далей лесных. Мы смотрели в окно — и молчали почему-то. Мы были — в пути.

Мы знали о том, что завтра предстоит. Весть об этом пришла в этот вечер ко мне от Губанова, а к нему — от его матери, ну а к ней — ещё от кого-то, и так далее, по цепочке, по людскому, всегда достоверному и вернейшему телеграфу, без всяких там передаточных аппаратов и проводов, на словах, по-людски, по-простому, но слова эти — много значили. Мы, с усилием, правда, оба понимали, что так всё и будет.
Но — было ещё и другое. Нам не верилось. Ну, не очень-то в чудеса информации верилось. Почему? Да как объяснить?
Как-то очень уж просто всё получалось. Без всякой таинственности. Без малейших признаков нужного, ну, пускай, хотя бы желательного, не глобального, нет, попроще, поскромнее, много не требуется, но зато с ним появится нечто интригующее, театральное, из миракля, из действа, зрелищного и чудовищного, возможно, посолиднее лучше, да ладно уж, не в солидности, в общем-то, дело, пусть неброского, без особой выразительности, да пусть, наконец, какого-нибудь, потому что, по всем статьям, нужен он, вот и всё, хоть тресни, захудалого драматизма. И тем более — без трагедий.

Мы ехали в Переделкино, на могилу поэта. Ехали к Пастернаку. Так было принято в те года — навещать поэта.

Ночь была, куда ни взгляни, беспросветная ночь, да и только, ночь повсюду и ночь везде, ночь сплошная, — так мне казалось. Но, конечно же, это была никакая не ночь, а просто — слишком тёмный, довольно поздний, подмосковный октябрьский вечер.
Мы с Губановым говорили — и молчали. И в перепадах то внезапного и сумбурного, по наитию, говорения, то нежданного и глубокого, по чутью, возможно, молчания — возникало и возрастало необычно сильное, тягостное напряжение, и за ним — состояние несколько взвинченное, будоражащее и душу, и сознание, — то состояние, что предшествует не событию самому, но его приходу ожидаемому вот-вот, состояние — предстояния: перед тем, что сбыться должно, — и его до сих пор я помню. Состояние: перед гранью. Новой гранью. В который раз. Не преддверие. Проницанье: в глубь эпохи — духовных глаз.

 В Переделкине грохот проезжающих мимо станции электричек и поездов дальнего следования разом пропал, будто его просто-напросто взяли и вычеркнули.
Бескрайняя темнота и бездонная тишина, как молчаливые сёстры, возникшие, словно в сказке или во сне, мгновенно, перед глазами нашими, проводницами странными шли рядом с нами вначале, чуть позже — впереди, на какой-нибудь шаг, а потом потеряли вдруг очертанья фигур человеческих, растворились в осеннем воздухе, где-то близко, и стали понятиями — темнотою и тишиной.

Было не просто тихо, в прямом значении этого слова, точней — состояния этого, в мире, в природе, но ещё и глухо, тревожно.
Голоса наши стали гулкими, а потом, по мере удаления от станции, обрели непривычную звучность.
Сосны толпой безмолвной обступили нас, и стволы их высились, разрастаясь, отдаляясь, множась, дробясь, приближаясь почти вплотную и отшатываясь, качаясь, то здороваясь, то прощаясь, точно боль сквозь них прорвалась.
Мы добрались до кладбища.

Было темно. И даже не просто темно, а как-то очень уж мрачно черно, глухоманно, тревожно, пустынно.
Горели в округе — сквозь темень и сквозь глухомань — леса. Пылали — жёлтой, оранжевой, ржавой, багряной листвой, факелами, лампадами, кострами, сплошными пожарами, леса, перелески, рощи, — наверное, всё Подмосковье, да и то, что скрывалось за ним, простиралось за ним, уходило всё дальше, туда, в темноту, на четыре стороны света, вовлекая в горение это всю природу, а с ней и людей.
Неподалёку вечной свечой теплилась и мерцала древняя, патриаршая, диво дивное, церковь.
Только и вспоминалось:
— И тихо, так, Господи, тихо, что слышно, как время идёт.

На могиле поэта мы были — одни.
Вообще, казалось, одни, на земле, в целом мире — одни.
Мы оба, взволнованно, сбивчиво, говорили и говорили.
О чём? О том, что, наверное, начинается что-то новое, небывалое, в жизни нашей.
Чего нам ждать обоим — от него, от этого нового?
Каким оно явится нам, наше будущее, уже скоро, прямо завтра, с утра, пораньше, чтобы стать настоящим нашим?
А потом оба мы задумались — и довольно долго молчали.
Мы решили выпить. И — выпили.
Помянули вдвоём поэта.
Выпили мы — за нас, таких, каковы мы есть, с дарованиями своими и, даст Бог, достойными судьбами, за свершение замыслов наших, за поэзию, за призвание, за грядущее — наше, общее, но и, в тоже время, для каждого, сокровенное, очень личное, потому что нельзя иначе, — только личное в речи русской и становится общим в грядущем для людей, которым поэзия в жизни их как воздух нужна.

Мы пили не только вдвоём — пили и с Пастернаком, — смеялись, плакали оба — и звали, звали его.
Он пришёл. Он, конечно, пришёл.
Мы курили — вместе, втроём.
Говорили — вместе, втроём.
Как не вспомнить было тогда? —
— …пока я с Байроном курил, пока я пил с Эдгаром По…
Так всегда бывает с людьми, которые не умеют, а вернее всего — не хотят, вопреки наветам и злу, в этой жизни, на этой земле, в мире, в яви, и в мире внутреннем, в мире собственном, созданном ими, в чудотворстве своём и творчестве, в просветлении, в таинстве, в празднестве, в детстве, в сказочном волшебстве, с мировою душой в родстве, да и в зрелости, даже в старости, став друзьями добра и радости, почему-то вдруг умирать.
Мы вдвоём тогда — поклялись.
Что за клятва это была, всё — в душе, и конечно же — тайной это было долгие годы.
Но теперь — уже можно сказать.
Мы поклялись в дружбе и верности, поклялись оставаться самими собою в любых обстоятельствах жизненных, какими бы там они в дальнейшем ни оказались, поклялись мы сберечь и продлить дыхание речи русской.

И тогда удивительно чистый, ясный, неизъяснимый звук всем естеством своим, каждой клеточкой тела, хребтом, осязанием, зрением, слухом различил я в осенней, вечерней, полной чар и даров, тишине.
Обращённый к душе моей, звук этот был началом той музыки мироздания, в которой, издревле и навсегда, всё сущее взаимосвязано, в которой нет пауз ненужных и бесполезных пустот, а есть только это вот вечное, жизнетворное, благотворное звучание, обещание новых дней, только свет и любовь.
Я поднял к небу глаза.
Надо мной, над моей головою — сияла вверху небывалая, таинственная звезда.
И связь свою с этой звездою — осознал я тут же, мгновенно, всей душой, и уже навсегда.
Высока, свободна, прекрасна, глубь и даль привычно раздвинув, темноту от себя отодвинув, в откровенье своём пристрастна, как над Баховским звучным клавиром, над судьбою моей, над миром, над Словом, над гранью Числа, горела она, светла.

Пролетел слишком низко, так низко, что казалось, навис он прямо над нашими головами, большой, вначале как будто надвигающийся на нас, а потом тяжело начинающий заваливаться всей массой, наискось и по кривой, за кромку дальнего леса, постепенно и неудержимо исчезающий там, за ней, со всем своим гулом, рокотом, со всеми своими сигнальными, разноцветными, бортовыми, пульсирующими огнями, невидимый, но, тем не менее, всеми нервами, не иначе, ощутимый вверху самолёт.

В небе ярко горела звезда. Над юдолью земной. Надо мною. И знал я, под нею стоя — осенней давней порою, — что это за звезда.
…Что же с нами творилось тогда?
Мы то сидели, вроде бы и вместе, но как-то осторонь, отрешённо друг от друга, то вдруг бросались, охваченные странными, смутными предчувствиями ещё неведомой нам, пугающей, притягивающей, долженствующей сбыться завтра, предрешённой новизны, зачем-то — наземь, или вдруг откидывались, я — в своём закутке, Губанов — метрах в двух от меня, съёжившийся, в комочек сжавшийся, — навзничь, и лежали, глядя в тёмное небо, на сырой, холодной земле, среди листьев и венков, рядом с пастернаковской могилой.
Тишь и глушь смыкались вокруг.
Тьма смолою влажной густела.
Ветви сосен вздрогнули вдруг.
А звезда — всё горела, горела.
И оба мы, словно опомнившись, разом встали с земли.
Постояли вместе, в молчании, — под звездой в высоте. И ушли.

Вокруг — были только леса, были просто леса — так мне чудилось, так мне виделось, так это было, — и кричали, кричали поодаль, уносясь в темноту, в неизвестность, сквозь пыланье листвы, электрички.
И ещё была — тишь. Тишина.
Тишь и глушь — без конца и без дна.

И в стороне от кладбища, близко, в реальной жизни, в яви, в единстве с правью, — не просто виднелась, но как-то пронзительно ощущалась церковь Преображения Господня.

 Шестнадцатый век. Тоже — горение. Больше: сияние.
Духа присутствие. Дом его. Храм.
Что-то звало нас — живущее там.
И мы — разом, одновременно, — ринулись туда.
Мы молились, чтобы всё было хорошо.
Как умели, так и молились.
И мольбы наши — были услышаны.
Так мне думалось. Так мне верилось.
Так мне виделось. В глубь и в высь.
В даль и в боль. Вперёд и насквозь.
Всё — явилось. И всё — сбылось.

Я не был пьян. Какое там! Да и с чего? Вино вином, но дело было совершенно в ином.
Переживал я какой-то особый подъём.
Ощущение было, что вновь я перешагнул некую важнейшую для меня грань.
Я молчал — и было такое чувство, как перед словами чьими-то, свыше, наверное, раздавшимися, для меня, для души моей, для судьбы:
— Да говори же! Время пришло твоё. Говори!..

В молчании мы возвратились в столицу.
Молчаливо — кивнули друг другу.
Молчаливо — расстались.
Молчаливо — в разные стороны — разъехались по домам.

 …Ранним утром — толпы возле газет за витринными стёклами, сдвоенное фото новых правителей, крик, смех, — газеты, распроданы, рвут из рук, метро бурлит, — газеты, «Правда», вытащенная из автоматов и расхватанная, машины с газетами — я сорвался с постели, и выбежал на улицу, и бежал, не веря ещё, утром, пораньше, чтобы успеть, пока не увидел всё.

Потом — стало всё спокойно. Спокойнее — не бывает.
Всем — вроде бы наплевать. И на новости, и вообще — на всё, на что только можно, спокойным будучи, вроде бы, сразу взять да и плюнуть.
Ничего как будто и не было. Хоть и слишком уж многое — было. И, видимо, вскоре — будет. Многое. Впереди.
Все живут себе и живут. Повсеместно. Здесь и повсюду. Как ни в чём не бывало. Вроде бы. А на самом-то деле — ждут. Но чего? Да кто его знает!..

Ранним утром, вместе с газетными новостями, с людским возбуждением, со всеобщей взволнованностью, взвинченностью, с пересудами, гаданиями о том да о сём, с надвигающимся в упор, серым, тусклым, неясным, точно перепачканным типографской чёрно-серой краской, с бегающими глазами, озадачивающим неопределенностью днём — действительно началась новая эпоха.

…И нет его, прощанья. Только — жизнь. Дыши, дыши, жестоко улыбайся и говори. Ты знаешь, что сказать. Мне рифмы надоели. Терпеливость всегда со мной, но — ком в груди моей. Чья музыка, чьё слово в этой муке? Ну что тебе поведать в этот раз? Благословишь, вздохнёшь — а дальше снова разглядывать и полночь, и округу, и понимать. А голос только крепнет, всё нарастает. Я скажу: постой, ну, оглянись!..

Вот и оглядываюсь.
Больше того: вглядываюсь.
Вдумываюсь. Вслушиваюсь.
Мало ли что — там!..

Самиздат.
Связанные с ним события — значительны, серьёзны, страшны, грустны, тяжелы, светлы.
Связанные с ним истории — поучительны, любопытны, занимательны, смешны, трогательны, даже сентиментальны порою.
Связанные с ним случаи из жизни — из моей жизни, из жизни моих друзей и знакомых, из нашей с вами жизни, феерической и монотонной, трудной и вдохновенной, простой и чудовищно сложной, жизни в своём отечестве и в своём одиночестве, жизни на людях и жизни души, жизни всеобщей, единой, нашего бытия, существования, дыхания, пробуждения, прозябания, процветания, понимания, горения, пения — бесчисленны и многолики.

Всё это, в пестроте его и многообразии, с диссонансами и дивной гармонией, с зияющими провалами и воздушными мостами над ними, с романтическими настроениями и жестокими испытаниями, с отчаянным проникновением в дебри неведомого и упрямыми прорывами к истине — дорого для меня, всё озарено не просто светом, но сиянием, именно сиянием.
Всё это встаёт перед глазами —
либо непрерывно сменяющимися кадрами странной, стремительной, пульсирующей какой-то хроники,
либо разворачивается во всю вселенскую ширь, внезапно застыв на мгновение, невероятным, выразительнейшим, монументальным, отвергающим стандартную оптику и требующим оптики внутреннего зрения, соединяющей частности в целое, в образ, излучающим и земной и звёздный свет фризом,
либо сыплется вдруг на бумагу из пригоршни памяти то ли буквами, то ли словами, то ли горстью осенних семян…

Самиздат. Нечто самодостаточное, самостоятельное.
Самопроизводящее, самодвижущееся. Ну-ка, ну-ка.
Самострел? А что! Выстрелы, надо признаться, нередко попадали в цель.  Цель была — зло, в любых его проявлениях.
Самовар?  Вспоминаю дом, где в центре стола прочно стоял слегка помятый, солидный самовар с медалями. Возле самовара высокой растрёпанной горкой лежал самиздат, да какой! Хозяйка, очаровательно улыбаясь, разливала чай гостям и оживлённо обсуждала с ними «Хронику текущих событий».
Самокат? Выкатившись, возможно, из детства с его вольнолюбием, сам катился, раскатывался самиздат, как и слух о нём, по многим городам и весям.
Самоход? Самиздат сам ходил, где хотел, где считал нужным. И ни стены, ни границы не были помехой. И в изгоях ходил, и в героях.
Самиздат. Почти самолёт! Лучше бы — ковёр-самолёт, так сказочнее, праздничнее как-то. На самиздатовском ковре-самолёте, зачитавшись, улетал и я, случалось, весьма далеко. Чтение самиздатовской литературы радикально отличалось от чтения книги, изданной типографским способом, разрешённой, прошедшей цензуру. Такое потаённое чтение замечательно было тем, что сам процесс его был острее, что внимание читателя удваивалось, что текст усваивался и осмысливался, как что-то крайне важное — скажем, для продолжения человеческого бытия, что читатель поневоле становился как бы сообщником автора, сообщником распространителей самиздатовской перепечатки, и это отдавало почти детективной остротой ощущений, связано было с некоторым риском, сердце билось учащённо, а душа ликовала: есть, есть правда на земле.

Само-уклад. Так и было. Самиздат определял жизненный уклад.
Само-выход. Разумеется, выход — из тупика, из тоски, из неволи.
Само-исход. И это верно. Самиздат повлёк за собою исход из страны — и людей, и текстов. Исход — в мир. Тот, что находился за пресловутым железным занавесом. Из вакуума, из замкнутого круга — на простор, на волю. Будь что будет. Главное — вырваться. И вырывались — любыми способами. Такая вот у самиздата оказалась изнанка, подоплёка, и сквозь тайную, не сразу различаемую трещинку в ней, как вода, просочилась мысль об исходе, хотя и не у всех, у некоторых, но всё же — этих некоторых, увы, оказалось чрезмерно много. Был это исход всего того, накопившегося, тяготившего, прорвавшегося наконец и ринувшегося вперёд, того, что лишь косвенное отношение имеет к материальным ценностям, к изменению быта, но имеет прямое отношение к думам людским, к перепадам настроений, к движению их в ограниченном для каждого некими неприятными рамками времени и широко распахнутом за казённой советской дверью земном пространстве.

В нём, в самиздате, — и вынужденный, и закономерный самоанализ: так, осмыслю свои действия, своё состояние, сопоставлю, разберусь в себе самом, приду к таким-то выводам, буду гнуть свою линию и дальше, не собьёте меня с пути.
И я сидел когда-то ночами напролёт, окружённый ворохами самиздатовских перепечаток. Вчитывался, размышлял. В сотый раз читал собственные тексты. Каковы они — на фоне других? Сомневался, огорчался, а то и уничтожал их. Потом спохватывался, восстанавливал их. Укреплялся в своей правоте. И работал дальше.
Когда я в середине шестидесятых подружился с Наташей Горбаневской, она брала у меня стихи и не просто читала их, а перепечатывала. Говорила, что так привыкла, что, перепечатывая сама, она лучше усваивает тексты.

Осенью шестьдесят пятого я закончил книгу «Лето 65» и впервые читал её Губанову.
Происходило это в знаменитой и спасительной тогда для меня, сызнова предоставленной мне для временного жилья знакомыми ещё по Кривому Рогу добрыми людьми, Герасимовыми, комнате на Автозаводской.
Здесь прошлой осенью, по существу, и зарождался СМОГ.
Здесь вели мы с Губановым долгие свои беседы с глазу на глаз — о поэзии и обо всём прочем.
Здесь перебывало немало московского творческого народу — и до сих пор кто-нибудь из них да вспомнит это моё пристанище — окно во всю стену, стол, несколько стульев, два старых топчана, платяной шкаф, складная ширма — вот и вся нехитрая обстановка.
Но что-то в этой комнате было магическое, притягательное, — то, что стягивало сюда людей.
Трудно это выразить.
Наверное, было это, скорее всего, ощущение относительного покоя, отъединённости от городской суеты, — вроде и совсем недалеко от метро, но — осторонь, в глубине пустых и тихих дворов, — и ещё, конечно, манила сюда знакомых возможность чувствовать себя здесь совершенно свободно, то есть почти воля, моя независимость от их, московского, семейного, квартирного уклада с неминуемыми для молодости сложностями и всяческими, осаживающими излишнее время, родительскими и соседскими, приёмами и мерами воздействия на творчески настроенную молодёжь.

Здесь присутствовал дух — вот что было важнее всего.
И знакомые это — чувствовали. Их тянуло сюда отовсюду, хотя я и делал периодически попытки уединиться.
Срабатывала, разумеется, и привычка. Всем хотелось — общаться.
О, это общение тогдашнее наше! В кипении, в бурлении, в завихрениях его высветлялось, выкристаллизовывалось нечто серьёзное, неповторимое, то, живое, органичное, стойкое — и в жизни, и в писаниях наших, — многое из чего представляется мне ныне поистине драгоценным. Но уже тогда осознавал я и преимущества, и явную пользу сознательного уединения — что вскоре и стало у меня образом жизни.
А комнату на Автозаводской — вовек не забыть мне. Многое — именно здесь началось.
Итак, я пригласил Губанова послушать новые мои стихи.
Он явился в назначенное время, минута в минуту.
Был напряжён, даже насторожён. Видно было — ждал чего-то нового для себя, и наверняка — серьёзного, а потому и напрягался, и ревновал отчасти, заранее, хотя норовил марку держать, виду особо не подавать, что нервничает, — да куда там! — всё это было написано на его лице.

Я достал переписанную от руки книгу, причём сразу заметил, что Лёня так и впился глазами в эту довольно-таки большую стопу обычной бумаги для пишущих машинок, простой бумаги, на которой привык я записывать свои тексты.
Уже настроившись на чтение, принялся я читать стихи, одно за другим.
Лёня, настроившийся слушать, был, как говорится, весь внимание.
Я читал стихи, увлёкся.
Но иногда искоса поглядывал на Лёню — как он слушает.

По мере чтения матовый цвет его лица сменился необычной бледностью, глаза разгорелись — их жемчужно-серый, чуть голубоватый цвет как-то поблёк, вытесненный расплёснутыми, расширенными, донельзя увеличившимися зрачками, ноздри его раздувались, как после долгого бега.
Минут через сорок он, почти задыхаясь, хрипло вымолвил — нет, скорее взмолился:
— Володя! Постой!

 Я прервал чтение. Спросил его:
— Что с тобой? Случилось что-нибудь?
Лёня, тяжело дыша, не сказал, а выдохнул:
— Старик! Подожди. Дай передохнуть.
Он совершенно по-детски, одновременно наивно, растерянно и доверчиво, посмотрел на меня и признался:
— Столько музыки — уши болят!..
Музыки души и времени в стихах действительно было вдосталь.

Я отложил рукопись в сторону. Не всю ведь книгу читать! Ещё успеется, начитаюсь.
Как умел, постарался успокоить разволновавшегося Губанова. И это мне вроде удалось. Он уж за сердце хватался.
Пришлось извлечь из сумки бутылку российского полусладкого, которую мы вдвоём и уговорили на удивление быстро. Причём Лёня вначале залпом выпил полный стакан и жадно закурил, облегчённо откинувшись на скрипучую и шаткую спинку стула, и только потом уже пил вино не спеша, небольшими глотками.
Постепенно Губанов пришёл в относительно ровное состояние.
Однако несомненная ошарашенность услышанным — иначе и не выразишься — сказывалась в его поведении.

Мол, ждал, конечно, чего-то хорошего, — но чтобы такое услышать, да на таком уровне, да в таком количестве, — тут и в самом деле занервничаешь.
Он механически сцеплял и расцеплял свои длинные, гибкие, гипсово-белые пальцы. Спохватывался, пытался даже засунуть руки в карманы брюк. Но ладони его опять взлетали в воздух, сплетались, стискивались, и в движениях их было что-то от мечущейся птицы.
Он с размаху вдавливал недокуренные сигареты в пепельницу, и под напором его нервической энергии пепельница подпрыгивала на столе, а сам стол, довольно устойчивый, глухо скрипел.

Он не знал, куда девать не только руки, но и глаза, — и взгляды его то устремлялись куда-то за окно, во двор со старыми, стоявшими рядом с домом, высокими деревьями с кое-где удержавшейся на покачивающихся ветвях, отчаянно жёлтой, иногда тронутой багрянцем, yже прихваченной ночным морозцем, напоминающей трепещущие флажки, упрямой, но обречённой на осыпание листвой, то обращались на меня — и я читал в них невысказанные слова потрясения, и понимал, что тяжеловато ему такое переживать, и говорил о чём-то совсем простом, не имеющем отношения к творчеству, словно успокаивая его, чуть ли не убаюкивая, — и он несколько успокоился наконец, стал дышать глубже, ровнее, и чёрные уголья зрачков сжались, глаза потеплели, — Губанов приходил в себя.

Была у меня, помимо рукописи, и самая первая машинописная перепечатка новой книги, в двух экземплярах.
Один из этих самиздатовских машинописных экземпляров, на больших листах, второй, но очень хороший, чёткий, дал я Губанову с собой, на прочтение.
— Почитай книгу с листа! — предложил я ему.
Он сразу согласился, что это вот — дело.Мигом завернул мою книгу в газету, соорудив этакий плотный свёрток. Сунул свёрток за пазуху. И заторопился с уходом — надо, мол, уже отчаливать, пора, — книгу он дома внимательно почитает.
Ну, надо так надо.

Я проводил его до двери. Мы попрощались. Закрывая дверь коммуналки, я услышал, как быстро топочут вниз по лестнице губановские башмаки.
Нетрудно было представить, как Лёня выбегает из подъезда, пересекает двор, ныряет в арку, заворачивает за угол, оказывается на улице и движется, вдоль чугунной решётки сквера, вдоль полуоблетевших деревьев за этой решёткой, к метро, — небольшой, но крепенький, целенаправленный, слегка сутулящийся, в своём сером пальто, со свёртком, в котором — книга моя, за пазухой, потом, нарушая правила, перебегает улицу на красный свет светофора, по дороге успевает закурить, оказывается у входа в метро, швыряет окурок наземь, толкает плечом тяжёлую входную дверь — и с разбегу врывается вовнутрь, в подземелье метрополитена, в неторопливое движение эскалаторов, уносящих пассажиров, стоящих на их ступеньках то поврозь, то случайно сбитыми стайками, на длинные плоскости перронов, с их гулом, ропотом и шарканьем бесчисленных подошв, и вот уже подходит поезд, и Губанов, так же, как и всегда, с налёту, с повороту, врывается в вагон, состав срывается с места, с грохотом набирает скорость, — и в чёрном оконном стекле отражается бледное Лёнино лицо…

Через несколько дней я зашёл в Алёне Басиловой, Лёниной жене.
Первое, что увидел — свою перепечатанную на больших листах бумаги книгу, лежащую посреди низкого столика, за которым обычно мы пили кофе и курили, и все предметы — чашки, пепельницы, спичечные коробки, блюдца, рюмки — были отодвинуты далеко в стороны, моя книга была — в центре внимания.
Губанов, задумчивый, необычайно серьёзный, малоразговорчивый, то подходил к окну, за которым грохотал на Садово-Каретной движущийся непрерывными потоками днём и ночью транспорт, и закуривал, то присаживался в углу, глядя сквозь стены куда- то вдаль.

Алёна налила мне в старую фарфоровую чашечку крепкого, сваренного по-турецки, кофе, — а варила она его замечательно вкусно.
— Всё думает, думает, — шепнула мне она, кивнув на Лёню, — записывает что-то, в рукописи твоей помечает.
Я покосился на перепечатанную свою новую книгу, к которой сам ещё привыкал, полистал немного страницы.
В самом деле, везде на полях возле текстов стояли загадочные Лёнины значки, пометки, а возле некоторых стихотворений отчётливым его почерком — каллиграфически, с нажимом, только перьевой ручкой, только чёрными чернилами, как всегда любил он писать, — выведено было: «Гениально!»
Для Губанова это было вроде как — «одобряю!» или «разрешаю!»
Перешагнуть барьер соревновательной, жгущей, прямо-таки детской ревности было ему трудновато.
А потом он и сам снова начал писать, — и появилась поэма «Козырь», и циклы новых стихов, — и он ожил, воспрянул.
Импульс творческий пришёл к нему — из моих стихов.
Свойство у них есть такое — побуждать людей к творчеству.
Жизнетворность. Свет созидания.

В самиздате — явная самобытность. Посмотрите-ка на внешний вид этих перепечатанных книжек, на то, как они сделаны, «изданы». В них виден был характер каждого «самиздатчика», почерк его, лицо. Самиздатовская книжка — тоже ведь изделие, результат некоего труда, больше творческого, нежели механического.
Вспоминаю аккуратно, на четвертушках бумаги, перепечатанные книжечки Наташи Горбаневской, пронумерованные экземпляры, с подписью автора, надёжно сброшюрованные, в плотной обложке. Бережный подход к делу, само внимание, сама сосредоточенность. Тексты, хоть и напечатаны через маленький интервал, читаются хорошо, потому что экземпляры вовремя перекладываются новой копиркой. Любо-дорого глядеть.
Наташа Светлова — та не забывала подчёркивать: «Копирки не жалею. Через каждые четыре закладки — сменяю». И действительно, книжки у неё получались — загляденье.  Вот оно, отношение к работе. Да ещё при наличии хорошей машинки. Долго у меня хранились самиздатовские томики Мандельштама, подаренные ею, покуда не затерялись в семидесятых, в неразберихе моих мытарств, вместе с частью временно оставленных на хранение в каком-то из московских домов моих бумаг.

А вот сборники Генриха Сапгира, перепечатанные тоже на четвертушках бумаги, но уже не почтовой, не хрустящей и полупрозрачной, как у Горбаневской, а плотной, белой, интервал здесь самый большой, потому и бумаги на перепечатку уходит больше, но чего её жалеть, сборники получаются толще, солиднее, тексты мечутся размашисто по листу, соскальзывают на другие листы, чтобы вдруг оборваться, а за ними нарастает уже новый текст. Другой подход, другой самиздатовский почерк. У Сапгира — движение изнутри, из сборника, противоположное самиздатовскому принципу Горбаневской, где ощутимо движение вовнутрь, к тексту, к сути каждой книжечки, — сапгировские тексты прямо вырываются из сборника, словно стихи так и просят, чтобы их услышали с голоса: у Генриха это всегда замечательно получалось — читать свои стихи вслух.
А вот — Питер, и в нём — Володя Эрль, тощий, рыжий, ужасно серьёзный, и если эрлик — это кто-то из русской мифологии, и если «эрл» в его псевдониме, возможно, от гётевского Лесного царя, Эрлкёнига, то в питерском самиздате Эрль, основатель своего домашнего издательства «Польза», просто король. Любовно, сверхстарательно, аккуратнейшим, педантичнейшим образом перепечатанные им сборники, в которых абсолютно всё — расположение текста на странице, количество знаков в строке и так далее — взвешено, обдумано, рассчитано, иногда с карандашом и линейкой в руках, — продукция эрлевского издательства. «Сделано в Петербурге» — можно писать на них. Смело можно писать и другое — «сделано с любовью». Оттого и перепечатанные им книжки — произведения искусства. И такое отношение было у Эрля ко всему, что попадало к нему в руки, что требовало сохранения. Помню июль семьдесят второго — и Эрля посреди июля, и наши с ним степенные беседы, и его ночную работу, когда он, высыпав в кастрюльку большую жёлтую пачку индийского чаю, — все тогда говорили: пачка со слоном, — потому что на ней был изображён слон, — варил себе чифир, заливал его молоком, «чтобы не тошнило», и невозмутимо садился писать свой роман, строчка за строчкой, аккуратнейшим почерком, набело, ручкой с красной пастой. А потом делал перерыв — и что-нибудь мне показывал. За приоткрытой в комнату жены дверью, на полутёмной стене, являлся вдруг моему изумлённому взгляду великолепный холст работы Бориса Григорьева. Появлялись замечательно выполненные перепечатки обэриутов, которыми Эрль занимался. Из угла бережно выносил он тяжёлую стопу превосходно оформленных работ Элика Богданова, лежавшего тогда в психушке и писавшего оттуда Эрлю удивительные письма, и каждая картинка Богданова была на отдельном, плотном листе, с широкими полями, и, выполненная иногда в полёте, в озарении, всякими, попавшимися под руку, красками, смешанными с различными таблетками, придававшими красочному слою странную выразительность, фактурность, даже рельефность, действовала неотразимо. Эрль направлялся в другой угол — и оттуда возникали самиздатовские сборники его приятелей — Аронзона, Хвостенко, Миронова. Собиратель и хранитель самиздата, а ещё и творец самиздата, Эрль, чинный, даже степенный, прекрасно осознающий значение своей деятельности, сам любуясь сделанным, всё показывал и показывал мне образцы продукции своего издательства «Польза». Он сам был — сплошная польза, живая польза, — такой вот книжный, домашний, запасливый, загадочный питерский эрлик…

(продолжение следует)

Share

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

AlphaOmega Captcha Mathematica  –  Do the Math