© "Семь искусств"
  июнь 2020 года

240 просмотров всего, 1 просмотров сегодня

Числиться в смогистах давно уже стало чем-то престижным, вроде как некоей отмеченностью, причастностью к таинству. Оттого и развелось липовых членов нашего содружества видимо-невидимо. Но желанные врата — наглухо для них закрыты. Правдивое слово — не терпит полуправды, а тем более — вранья.

Владимир Алейников

 МОЙ САМИЗДАТ

(продолжение. Начало в №4/2020)

Конечно, мой нынешний молодой собеседник, нынче ты себя чувствуешь свободным, раскрепощённым, — что, впрочем, не всегда уберегает от примитивной, зауряднейшей, а иногда и омерзительной распущенности — в поступках ли, в словах ли, сказанных на, людях, написанных ли, а то и напечатанных, это теперь делается запросто, нашлись бы средства на издание, появились бы на горизонте щедрые спонсоры, — и опус легко может выйти в свет. В мозгу твоём нет той изощрённо составленной отравы — информационной, бытовой, политической, да любой, их все можно свести к одному определению: государственной, — той, которой пичкали всех нас при советском режиме. Травили, но не одолели. Не вышло. Выстояли.

Ты молод, читатель, и полон сил. Почему-то я обращаюсь именно к тебе — может, потому, что меня всё чаще расспрашивают вот такие же молодые люди — о моём бурном прошлом.

И я тебе почему-то верю. Чувствую, что — поймёшь.

Ведь мы с тобой — современники. Ещё — современники. Уже — современники.

Мой теперешний возраст более тяжёлой гирькой перевешивает — нет, несравнимо тяжким, чудовищным грузом перетягивает, придавливает, вжимает в сумятицу чисел и цифр, делений и стрелок, пружин и болтов — одну чашу весов. Горькую, гордую чашу судьбы с трудом я поставил на эту вот, в общем-то хрупкую, чашу весов. Но зачем? Не напоказ ведь! Пришлось — испить. И не допита еще она, эта светлая чаша.

Мой теперешний возраст — возглас. Который вырвался прямо сейчас из груди моей. Мой теперешний возраст — воздух. Которым я дышу сейчас. Мой теперешний возраст — дух. Мой теперешний возраст — свет. И нет на него скидок, как не было и на тот мой, молодой возраст. Где — зарождение духа. Где — золотое начало света. Мой возраст — рост. Cветовой. Светозарный. Духовный. Световые годы мои. Светозарное будущее. — Надеюсь и верю. Духовный завет.

Мой возраст — прост. Пласт. Крест. И — мост. Звёзд весть. И — честь. Есть то, что — есть.

Всегда у меня так.

— Это — возраст полыни…

Быть может, и получится у нас диалог. А нет — ну что же, довольствуйся монологом. «Печален будет мой рассказ». Но и — по-своему — радостен.

В ту пору, когда занялся я самиздатом, силы меня просто переполняли. Переполняли — и поднимали. Поднимали — и вели. Вели — и приводили. К свету, в котором — дух.

Силы эти были — та, сплошь творческая, сплошь певческая, ведическая — по сути своей, жреческая — по стати своей, плоть от плоти земли моей, в плоть и кровь мою издавна, с детства, вошедшая, чтобы в плоть и кровь моей речи грядущей облечься, животворная, светлая, щедрым солнцем нашим напитанная, стариною нашей целимая, чистым небом нашим хранимая, сплошь — деятельная, сплошь — сеятельская, энергия, дарованная мне — знаю это — свыше, там, где я рос. Почва, закваска, основа.

Начало движению моему в мире положено было давно, ещё от рождения. Рождение — вхождение. В мир и в свет.

Сила этих сил — в том, к чему тянутся незримые связи, духовные нити. В Том, кому служат небесные рати.

Мы были — рати земные. Но некоторые из нас — наделены были связью: с теми, небесными. Некоторые. Не все. Далеко не все.

Все были — просто ратью. К ней — стягивались. Отовсюду. Сходились, съезжались. Чувствуя: братство. Ощущая — зов.

Такая рать — не толпа, не стадо, не стая. Такая рать — сгусток. Энергетический. Творческий — практически для всех. Творческий — значит, деятельный. Просвещённый, сплочённый. Чтобы сберечь и развить — у некоторых — дар: певческий.

Силы — жилы. Натянутые. На лире. Им надо — звучать.

Было совершенно необходимо куда-то приложить их, применить на деле, в действии. Самиздат — одна из точек их приложения, так я выражусь. Или, скорее, сфера. Что и точнее, и поближе к истине. Сфера. А ещё вернее — среда. Круг, в котором я существовал, где было мне всегда интересно.

Мы все тогда старались казаться взрослее, чем оно было на самом деле. Нет, не мода это, но веяние времени. Потребность жаждущей знаний души. Отсюда и отсутствие скидок на наш возраст.

Я тянулся к людям, которые могли открыть для меня то, что я ещё не знал, чего не успел ещё узнать. Необходимость эта жила во мне сызмальства. Я дружил с людьми, бывшими на восемь, на десять лет старше меня, и даже ещё постарше, и вёл себя с ними на равных. Сейчас я отчётливо понимаю: сближало меня с достойными людьми, поддерживало и вело то, что было у меня — моё, наиболее дорогое, данное мне для сохранения его и развития, — дар. Из этого и надо исходить. Помня об этом прежде всего, следует находить когда-нибудь все жизненные тропы мои и дороги.

Дар — это свет, он всегда есть в моих писаниях, какого бы рода ни были они. Жар души я сумел не растратить в пустыне.

И ни на йоту не чувствую себя постаревшим. Ещё чего! Всё при мне. И это обострённо, даже ревностно, ощущают некоторые давние мои приятели, выглядящие нынче ходячими развалинами и почти не способные породить что-нибудь толковое в слове.

Ну, это показательно. Всё зависит от того, как человек себя в жизни ведёт.

Хотелось бы сказать этим некоторым: не мните о себе слишком много, не имея на то достаточных оснований, не стройте из себя этаких «поэтов» — за километр видно, каковы на самом деле вы, что из себя представляете, не предавайте друзей, не живите в собственной лжи, которую вы почему-то упорно не желаете признавать таковой, а десятилетиями выдаёте за правду, помните о древнейшем русском законе причины и кары, живите по возможности проще, ведите себя естественно и просто везде и во всём — и да воздастся вам, а пока — что ж: пожинайте то, что посеяли, глотайте то, что заслужили.

Жаль, конечно, этих ребятишек, этих нынешних облезлых дяденек. Никого не хочу я судить. Известно, что есть высший судия. Но говорить о таком я, к сожалению, вынужден. Что есть, то есть — куда от этого денешься? Измена свету перечеркивает творчество, вносит необратимые изменения в жизнь.

Сам я нередко грущу и сожалею о том, что немало было и у меня в минувшем промашек, да и теперь бывают. Стараюсь вовремя опомниться, стряхнуть наваждение, сделать по возможности верный шаг. Это всегда трудно, но делать это необходимо. А как же иначе?

Спасение моё — работа. Панацея от бед. Сохранение света.

Может, поэтому, прежде всего, чувствую я, что молод, по крайней мере — душой, и мир воспринимаю, как когда-то давно, лет в шестнадцать, — нет, это уже возраст моей работы над словом с полнейшей отдачей, — я считал себя взрослым, вовсю шло формирование поэтики, я рвался вперёд, вёл меня — мой свет, — и вот я призадумался и понимаю: слегка не то чтобы резко постаревший, но всё же изменившийся внешне, физически, — ну хотя бы наличие седины о чём-то да говорит, — мир я воспринимаю так же, как воспринимал его в детстве, и всегда изумляюсь ему, это всегда — открытие.

Так не в этом ли — молодость? И, может быть, осознание этой вот моей особенности и заставило Сашу Соколова считать, что я — «самый из нашей плеяды подлинный, глубокий и молодой»?

Разбирайтесь сами. Мне некогда. Я работаю. Вот моя обычная отговорка.

Что же касается обстоятельств, сопутствовавших моей и моих товарищей самиздатовской деятельности, то об этом речь впереди. Их как песку морского, этих обстоятельств. И вовсе не рыбой в воде себя я среди них ощущал. Приходилось барахтаться, выныривать, выплывать из пучины, выбираться на берег, потому что там у меня было — дело.

Ну а неопытность — что о ней вспоминать? От неё избавлялись по возможности быстро, с ней расставались без сожаления: чай, не дети. А кто же? Мужи? Да, таковыми себя мы искренне считали.

Возраст — не помеха. Обстоятельства — не преграда.

А опыта мы набирались — с избытком, с запасом. Хватило бы не только на десятерых — у каждого из нас — а уж и не знаю, на какое количество народу, не представляю, как и выразиться в данном случае, потому что подсчитывать — бессмысленно, да и незачем, и сравнивать чей-нибудь опыт с другим опытом — пустая затея, в чужую шкуру не влезешь, и вообще, как сказал поэт, «не сравнивай — живущий несравним», и потому мало ли сколько у человека набиралось — кому какое дело, об лишь на небесах совершенно точно знают, — вот этого и достаточно, из этого и надо исходить, а здесь, у нас, на земле, обобщённо выражаясь, вдосталь у каждого было этого самого, как принято считать — личного, и совершенно правильно именно так считают, и особенно при том условии, если человек, о котором речь идёт, — действительно личность, а ещё — кровного, поскольку сживался, срастался твой собственный опыт с тобою, поскольку и ты с ним — сживался, срастался, в крови было всё это, с кровью давалось, а ещё — и это очень важно — опыта духовного, и тут уж ясно, что ещё более обособленно каждому он давался, что эту сторону общечеловеческого опыта лучше так вот, запросто, не трогать, не касаться её, если в точности не знаешь её результатов, относиться к этому по возможности бережнее, деликатнее, ведь опыт наш духовный — в творчестве нашем прежде всего и сильнее всего сказывается, — вот лучше всего и обратить когда-нибудь внимание на то, что мы там, в своё время, создали, — всё и раскроется, всё и прояснится — в каждом отдельном случае, — и делайте тогда свои выводы, если в состоянии их сделать, и ещё, разумеется, опыта земного, всеобъемлющего, основного, решающего, такого, в который входят все грани, все градации, все виды людского, всеобщего, а с ним и юдольного, — свет на пути твоём, свет и любовь, и надежда, и вера, — горчайшего нашего, сладчайшего нашего, редчайшего нашего, извечного нашего, реального нашего — так и запомните — опыта. В моём случае — всё происходило именно так.

Остальные — пускай прикидывают сами, соображают сами и разбираются с собою сами. Им и карты в руки. Или — перья. Или — пишущие машинки. Или — как теперь принято — компьютеры. На выбор. На тот случай, если сами глядишь да надумают что-нибудь да написать о былом. Что, на мой взгляд, у них — у этих других — маловероятно. А у большинства из них — и непредставимо.

Писать — это им не языком, где угодно и о чём угодно, молоть, были бы только повод, любой годится, да желательно — выпивка, да публика, чтобы — перед нею то ли рисоваться, то ли красоваться, чтобы — к ней адресоваться, чтобы — слушала. Вот здесь они в своей стихии. Разговорной. На людях. В компании — не скажу, что честной. Но в компании — где внимание. И то хорошо. И достаточно. И даже вдохновение у таких вот говорунов появляется. Уж точно — появляется. Случается. Не всегда. Иногда. Но — бывает. Сам видел. Однако вдохновение это — скорее возбуждение. Говорун такой сам себя взвинчивает — и слушателей своих заводит. Говорун — врун. Говорит вроде и правду, а прислушаешься — привирает. Завирается. Им без этого — ну никак нельзя. Им без этого — крышка. Им без этого — свет не мил. Вот и держат это за правило. Это их говорильное правило — им способностей поубавило. Творческих. Писательских. Писать им некогда. Они — говорят. Бают. А такой баюн — вовсе не поюн.

Да и сама даже устная традиция, столь замечательная, достойнейшая, так чудесно сохранившаяся в народе, — не для них, не для этих других. Только не для них! — решительнее скажу. Категорически — не для них. Куда им до этого! Кишка тонка. Не дано им такое постичь и продлить.

И, хотя иногда и услышишь от кого-нибудь из таких вот других что-нибудь любопытное, и само по себе занятное, и не без блеска даже, кратковременного, но всё же пробежавшего по словам и успевшего потускнеть на лету, по ходу рассказа, что-нибудь отчасти знакомое, что-нибудь — из того, что не знал, неожиданно, вдруг, под настрой, им припомнившееся в застолье, под воздействием винных паров, но ведь это — слова на ветер, в пустоту, в никуда, на воздух, — и попробуй заставь их, этих самых других, записать ну хоть что-нибудь, ну хоть самую малость их бесчисленных россказней, их богемных историй, их обильнейших баек, записать — на бумаге, записать — чтоб оставить на ней, как и должно писателю, ежели он таковым, по инерции, всё же считается, поступать, то есть — просто работать, — нет, куда там, какое там, им не до этого, слишком уж хлопотно, некогда, времени всё не хватает, нет, потом как-нибудь, всё успеется, — нет, уже улетели слова их навсегда, безвозвратно, улетели, развеялись по ветру, растворились в воздушном пространстве, — и если однажды они и рискнут, и попробуют что-нибудь да записать, — то, как правило, там, на бумаге, выходит что-то жалкое, слабый лишь отсвет, беспомощный отзвук всех тех их, давно улетевших на воздух, растраченных без толку слов.

Но — почему же и не попробовать им? Никому это не возбраняется. Пусть пишут. Если сумеют. И — а кто его знает — авось и сдюжат.

Не впервой мне верить в людей. Не впервой говорить им: попробуй! Вдруг получится? — Даже тогда, если случай почти безнадёжный, но чувствуешь: есть ещё у человека, где-то там, внутри, остатки растраченных попусту способностей. А если есть они, эти остатки, обломки, то, наверное, можно попробовать собрать их, сложить, чтобы нечто целостное из этого всего получилось.

Втолковываешь им: работай! Люди слушают. Соглашаются. И опять ничего не делают.

Бог с ними! Пусть решают. Пусть сами решают — как им быть, что им делать, и способны ли они — теперь, когда это очень важно, хотя что-нибудь создавать.

Мне же надо — с Божьей помощью — дальше продолжать свой рассказ.

Или — сказ? И сказ этот — далеко не весь. То есть не весь сказ о былом, а лишь часть его. Связанная с самиздатом.

Или — миф? Миф — риф. Налетев на него, корабль может разбиться и затонуть. Придётся выбираться на остров. Таинственный, конечно. А какой же ещё? Может, это остров самиздата? И над ним — горит, сияет в небесах «стоцветной силою» — звезда островитян?

Или же — легенда? Предание, поэтическое, конечно, — об историческом событии, каковым и являлся, да и является посейчас, и ещё будет в дальнейшем, без всякого сомнения, уж мне-то это ясно, являться наш самиздат? Сага о героических деяниях былого? Весьма специфический, что-то там этакое поясняющий, текст — при некоей, скажем, карте, — или, что попроще, плане, — или, что ещё проще, куда уж проще, схеме ушедшей эпохи?

Что за легендарный жанр?

— Вот и пришёл к нам Владимир Алейников! Живая легенда! — так встретил меня в редакции журнала «Знамя», сколько-то лет назад, Сергей Чупринин, главный редактор этого всем известного, толстого, ежемесячного журнала, поднимаясь в просторном своём кабинете из-за большого, массивного, поблёскивающего тёмным, отражающим заоконный свет, благородно-сдержанным лаком, загруженного сверху, но не очень, так, чтобы места достаточно оставалось, рукописями и всякими, наверняка важными и среди них — деловыми, бумагами, поражающими плотностью и белизной, отчасти гостеприимного, но очень с виду солидного, начальственного стола, решительным движением отодвигая назад удобное мягкое кресло, откидывая, как-то наискось по отношению к туловищу, свою крупную, сгустком дум взлетавшую голову, закидывая, опять же — назад, наискось и за плечи, густые, довольно длинные и уже седоватые волосы, улыбаясь по-детски, радостно, поправляя очки — и устремляясь ко мне навстречу.

Пришлось отшучиваться. Хотя, если чуть призадуматься, правду ведь человек сказал. От души говорил. Ну, и на том спасибо. Такая правда — глаза не колет. Она их — просветляет. Увлажняет скупой и достаточно горькой слезой. Проясняет — воспоминаниями о молодости, как известно, у нас — крылатой. О молодости, о свежести, о недюжинной силе. И округляет их, конечно, — если, пускай и с запозданием, но узнаёт наконец вот такой, безусловно, хороший, да и почти ровесник мой, — ну, на годок помладше, такой вот приветливый, явно настроенный на доверительный, искренний тон, да и чуть ли, вот именно, чуть ли не на дружеский, нашенский лад, солидный, приятный во всех отношениях, интересный в общении, образованный, умный, отзывчивый, очень правильный человек, — что же вот этой, пришедшей к нему, уцелевшей, — нет, выжившей чудом, и всё ещё, вот уж загадка-то, как и прежде, живой, — да, представьте, живой легенде! — пришлось испытать в минувшем.

Нам не понадобилось даже долго присматриваться друг к другу. Взаимопонимание — было. Хотя и, по старинке, с непривычки, всё ещё — удивляло.

— Если бы я был тогда, в шестьдесят пятом году, в Москве, — я был бы вместе с вами! — твёрдо сказал мне Чупринин.

Имелся в виду наш СМОГ.

— Верю. Конечно, верю! — так я ответил ему.

А почему бы и нет? Запросто мог бы он быть с нами тогда.

Всё могло быть. Вообще всё могло быть. И сейчас — всё может быть. На то она и жизнь, со всеми её поворотами и парадоксами, чтобы чему-то, ну хоть чему-то, но обязательно — быть. Потому-то и человеку — желательно быть. Нет, необходимо — быть. Сбыться. Состояться. Сказать своё слово. Сделать своё дело. Здесь, в этой жизни. А по возможности — и в той, что будет, непременно будет — потом.

Так мы сидели вдвоём — человек, основавший СМОГ, и человек который мог бы в нём быть, — и говорили. О неофициальном, не так уж давно — подпольном, запретном, гонимом — искусстве.

Чупринин сказал:

— Это я предложил термин — «другое искусство».

— Хороший термин. Пожалуй, на сегодня — лучший. Куда уж лучше других! — ответил я. — Хоть по-человечески, по-русски сказано. А то — какой-то там «андеграунд»! Одно словцо чего стоит. Не приживётся оно в нашей речи. А «другое искусство» — это нормально. Потом, глядишь, и ещё точнее определение найдётся.

Чупринин был доволен.

В его кабинете, помимо его собственного стола, был и другой, длинный, — наверное, для заседаний редакции. По обе стороны от него рядами стояли слегка отодвинутые стулья. Этот стол, длинный, упирался в более короткий, чупрининский стол, как раз посередине. И оба стола, так уж получалось, образовывали подобие большой буквы «Т». Начальной буквы названия этого моего сочинения.

Мы говорили — и мне было интересно слушать возможного моего товарища, потенциального соратника — там, в далёком былом.

Здесь, в нынешнем нашем, окружающем нам обоих со всех сторон, вплотную глядящем на нас и опять-таки неспокойном, напряжённом, таком непростом настоящем, был он главой серьёзного журнала, был вообще весь, целыми днями, в делах, то есть занят был выше всякой приемлемой, допустимой для выносливого, конечно и все-таки устающего от подобных нагрузок, добросовестного человека, но, как нарочно, всё разбухающей, гипертрофированной какой-то нормы, занят, занят и занят, выше головы занят, но, уставая, конечно же, очень, ещё и выдерживал это, с трудом, с напряжением — но выдерживал, — ещё и умудряясь при этом выкраивать время и работать дома — писать свои статьи и книги.

Речь, шла о том, что хорошо бы, да и давно уж пора, мне, ветерану богемы, известному в своей среде и далеко за её пределами поэту, живой легенде былого и настоящего, написать для «Знамени» воспоминания о СМОГе.

Мы говорили — и курили, курили — и говорили. Я всё-таки приглядывался к Чупринину, он — ко мне.

Заодно привыкал я к новой для себя обстановке, не очень-то ещё знакомой. К атмосфере существенно изменившихся, с советских-то времён, можно сказать — разительно упростившихся, новых отношений редакции с автором. С некоторым усилием над собой вроде бы и привыкал, но внутри себя понимал, что вряд ли, наверное, да и не наверное, а скорее всего, привыкну я к этому окончательно, так, чтобы чувствовать себя здесь действительно свободно. Слишком велика ещё была память о тех, давешних временах, с их, отношением к поэтам. И незыблемой оставалась внутренняя моя, столь развитая, оправданная, закалённая, выстраданная этика — тех ещё, памятных мне, времён: никуда, ни к кому на поклон не ходить, никого никогда ни о чем не просить, выдерживать марку, помнить о собственных достоинстве и чести, никому не продаваться, не служить властям, быть по возможности независимым от всего, что мешает жить и работать, всегда, везде и во всём оставаться самим собою, в любых условиях делать своё, к которому призван, дело. Насколько нынче изменились обстоятельства, насколько редакции и вся вообще московская литературная жизнь стали другими — это надо было ещё осмыслить.

У себя в Коктебеле я находился годами вдали, в стороне от всего этого. А в Москве бывал нечасто — и подолгу в ней не засиживался, как и в этот раз, — ведь я уже всё чаще, находясь в столице и по укоренившейся привычке почти никуда не выбираясь из дому, подумывал о том, что пора мне, пора возвращаться обратно: в Киммерии — весна.

Тут я вспомнил, что принёс в подарок Чупринину, — поскольку он, помимо того, что главный редактор журнала, ещё и очень известный литературный критик, а ещё и просто очень любящий поэзию человек, — мои книги.

В какой-то газете, не помню уж, какой именно, видел я фотографию: идут рядышком Сергей Чупринин и Вольфганг Казак.

С Казаком, крупнейшим славистом, высоко ценившим постоянно изумлявшую его поистине баховским, как совершенно верно догадался он, звучанием и многообразием, поэзию мою, я изредка переписывался, а познакомился лично несколько позже, в те дни, когда вышел его «Лексикон», и в доме литераторов состоялся вечер, посвящённый этому событию, и профессор Казак был так счастлив, что завершил свой труд, и мы с ним познакомились наконец вживую, а не заочно, как было раньше, и он надписал мне свой «Лексикон», вручил мне его — и, с нескрываемым интересом разглядывая меня, громко и, как и вообще всё у него получалось, непосредственно, несколько растягивая фразу, продлевая ее звучание, сказал:

— Так вот вы какой!

На что я, пожимая его руку, ответил:

— Да такой вот, какой есть.

И подарил ему некоторые свои книги, которых ещё не было у него, поскольку, из-за коктебельского отшельничества, не представлялся случай их ему передать.

И Казак рассиялся в улыбке.

Я напомнил Чупринину об этой фотографии. Я сказал ему, что, глядя там, в Коктебеле, еще несколько лет назад, на эту фотографию, непроизвольно как-то подумал о том, что он, снятый в движении, подавшийся вперёд, какой-то открытый весь, улыбающийся, с разлетающимися волосами, живой, симпатичен мне и по-человечески интересен.

Чупринин оживился. Поведал мне об истории этой фотографии. Всё было тогда — впервые. И Казак, ранее запрещённый у нас, тоже приехал в Москву — впервые. И такой вот материал в газете — был впервые. Всё было внове. Всё обещало впереди что-то хорошее, такое, чего давно уже ждали. Неужели придёт оно?

Покуда он рассказывал, я достал из сумки мои книги. Надписал их по очереди — и вручил Сергею Ивановичу. Все.

— Ого! — сказал Чупринин.

И потянулся навстречу книгам. Начал их рассматривать, листать. Сразу видно — по повадкам — любит книгу человек.

— Потом почитаете, дома! — сказал я ему. — Книги сложные. Такое чтение, сами понимаете, — дело непростое.

Чупринин согласился. Оторвался от книг. Положил их на стол, рядом с собой. И, всё-таки поглядывая на них с явным, хищным, профессиональным интересом, опять сказал мне:

— Владимир Дмитриевич! Напишите для нас воспоминания. Мы — напечатаем.

Не скрою — приятно мне было такое слышать. Первый случай в жизни со мною такой, когда мне сами, официальные журнальные издатели, печататься предлагают. Да ещё и в известном журнале. Да ещё и сам главный его редактор.

Я сказал:

— Напишу, конечно! Я уже их пишу, сейчас.

Тут — как будто подул ветерок, приятный, весенний, — и в раскрытую настежь дверь чупрининского кабинета свободной и лёгкой походкой, посверкивая на обоих нас ещё издали своими карими, озорными, девчоночьими глазами, одетая в модный, конечно, с виду мятый, но так полагается, ладненький, серенький пиджачок и такую же, с виду невзрачную, но, конечно же, модную юбку, вскидывая на ходу свои худенькие, лёгкие руки с узкими ладонями и тонкими пальцами, глядя на которые, в былые годы, в период нашей с ней дружбы, я всегда вспоминал некоторые песенки Вертинского, вошла заместительница Чупринина, одна из главных фигур в современной российской литературной критике и публицистике, в отдалённом прошлом — большая любительница и ценительница прежних моих стихов, да и сейчас, вроде бы, не забывающая об этом прошлом, современница моя славная и даже бывшая соратница моя, с которой был я знаком уже около тридцати лет, прелестная женщина, милая Наташа Иванова, тоже радостно и широко улыбаясь и немедленно, вся подавшись вперёд, похожая на птицу в полёте, устремляясь ко мне.

Вот и ещё одна встреча! И всё — прямо здесь, не сходя с места. Чудеса! Всем нам троим тем более было о чём словечком перемолвиться.

Наташа тоже призвала меня:

— Приноси свою прозу нам!

Ну вот, и она — всё о том же.

— Напишу! — говорю ей. — Работаю.

Хорошо — общаться с людьми. Если люди — хорошие.

Но пора было мне возвращаться домой.

Попрощался я с ними, тепло попрощался, — и с Чуприниным, и с Наташей, — и ушёл восвояси.

На Никольской, весёлой, торгующей всем и всегда, всякой всячиной, от горячих пирожков до нательных серебряных крестиков, деловой, бестолковой, то беспечной, то ушлой улице, в тесноте, в толчее людской, взглянул я исподволь, искоса на Кремль, на кирпичные башни, на Красную площадь, вернее — предГУМовский малый кусочек её, — да и нырнул вместе с толпою в метро, чтобы вынырнуть из него там, у себя уже, в Новогирееве. И — от метро, уже нашего, местного, с безобразным базаром вокруг, с апофеозом всеобщей какой-то, всеядной, глобальной торговли, с нехорошим, противным душком распада и тлена, с тем развалом, в котором легко задохнуться и даже пропасть, — поскорее домой: к работе своей! К работе.

Вот нужны всем — воспоминания. Подавай их — и всё тут. Нужны.

Напишу. Всему своё время. И уже их пишу — сейчас — для «Знамени» ли, для пламени ли духа, для времени ли света. Но — пишу. И они вкраплениями, пластами входят и в эту книгу. И в другие книги мои — войдут. Обязательно войдут. Это — кровное. Становление духа. Тот, когда-то вспыхнувший, свет.

Вот хорошее слово — предание. Но предание ли — всё это? Слово — сказанное. Переходящее. Из уст в уста. От человека к человеку. От поколения к поколению.

Правдивый рассказ о былом. Так. Но — какой же ещё? Правдивый — значит, живой. Живой. Правдой жизни — правдивый. Живучий. Тот, что останется. Надолго. Тот, выживающий. Вызывающий — дух выживающий. Призывающий — навсегда.

Предание. В нём — гадание, и рыдание, и страдание. Сострадание? Да, конечно же. Дух и свет. Живая вода. Над живой водой — ожидание: ах, взойдёт ли твоя звезда?

А звезда, слава Богу, всё всходит и всходит. Жаль, что время уходит. Жаль, что многое не доходит до людей, — но потом дойдёт. Слишком часто уж так выходит. Но когда-нибудь да приходит — сразу всё. И любой находит всё, что в руки к нему идёт.

Ну а тот, под звездой, восходит к новым звёздам. И снова — ждёт. Снова по мосту переходит — но куда? Свет его ведёт. Свет ведёт — и в Дух переходит. Звук приходит. И — Речь грядёт.

Предание. Оправдание. Чего? Судьбы? Речи? Предание. Спецзадание: выполнить. Передать. Предание: здание. Выстроить. Возвести. Предание. Созидание. Вспомнить. Выстоять. И создать.

Предание. Предвестие апокрифа. Предвидение канона. Для канона — крупного плана, общего фона. Верного тона.

В преддверии речи.
…зажигает, вздохнув, человек подсознания свечи.

Это уж точно.

Поскольку день ясный, солнечный, и солнце стоит прямо над Святой горой и светит мне в окно — и, естественно, света сейчас более чем достаточно, — я зажигаю — всё-таки зажигаю, мысленно зажигаю, — знаю, что делаю, — свечи, свои свечи, наши свечи — пусть горят они ярко, так ярко, чтобы озарилось прошлое моё, озарилось — и появилось, всё, полностью, ничего вдалеке не утаивая, ничего от меня не скрывая, потому что не скроешь того, что в душе столь давно всё живёт и живёт, не запрячешь куда-нибудь, впрок, с глаз подальше и чтоб не мешало пока, — нет, оно обнаружится и возвратится ко мне, зазвучит, расцветёт, лепестки настроений раскроет, стебельки состояний протянет к источнику света, чтобы вновь подниматься на этой земле по возможности в рост, чтобы корни поглубже ушли в заповедную почву, чтобы зёрна созрели, упали в родимую почву — и снова с весною взошли, чтобы слово пришло ненароком и сердце согрело, задышало свободно, расправило крылья свои, поднялось в небеса птицей Сва, птицей Сирином стало, Гамаюном запело и Фениксом в пламя вошло, возрождаясь в огне, воскресая, — огниво, кресало, жар костра вдохновенного, лампа, лучина, свеча — всё горит, вcё пылает, всё ночь освещает земную, чтобы речь пробуждалась и в даль за собою вела, чтобы в этой дали зарождалось, как прежде, сиянье, чтобы здесь, в настоящем, оно поддержало меня, чтоб в грядущем оно продолжалось, — отсюда и свечи, свечи, внутренним зреньем давно различимые, в них — дух эпохи, что слишком легко не уходит, — и, похоже, что так и останется в нас, никуда не уйдёт, потому что куда уходить ей? — и к кому ей податься? и кто её примет сейчас? — нет, не хочет искать она где-то иного родства, пониманья она не желает искать у других, — здесь её понимают и здесь она с нами сроднилась, — оставайся же, милая! — будь, вся, как есть, у меня, и не просто в гостях — будь как дома и чувствуй свободно в этом доме себя, будь своей, будь самою собой, как была и всегда ты, — мы чаю с тобою заварим, посидим, побеседуем, — время вдвоём коротать не впервой нам, ты знаешь, — ты музыку вспомнишь былую, свет былой, дух былой, — и сольёшь их в звучанье одно с тем, что помню и я, с тем, что нынче пишу я запоем, с тем, что слишком люблю, чтоб не выразить в слове его.

В данном случае — слово само за себя говорит: самиздат.

Слово. Не натужное, не вымученное в поте лица, но вдохновенное, надо полагать, свыше, явленное — в озарении. Органичное, звучное, личное, прочное. Прямо скажем: удачное слово.

Для истории, для литературы, да и для жизни повседневной, — нашей с вами, сограждане и зарубежные граждане, жизни, — какой бы она ни была, — такая небывалая, несомненная и более чем несомненная удача, такое поразительное — высший класс — попадание прямо в яблочко, попадание в десятку — не шутка.

Сразу же после такого вот снайперского выстрела, — средствами языка, разумеется, а не в буквальном понимании этого действия, — после такого вот дерзкого проникновения куда-то в самый центр живущего своей долголетней и таинственной жизнью, постоянно видоизменяющегося, светящегося не отражённым, а собственным светом, колоссального массива речи, если вообразить его как некий лучезарный, пенящийся магмой всевозможных звучаний, сияющий шар, впитывающий, перерабатывающий и выплёскивающий из себя все известные и ещё неведомые энергии мироздания, но неизменно сберегающий золотой их запас, всегда дающий творческому человеку определённый шанс, постоянно, поскольку сам он — живой организм, заботящийся о том, чтобы продлить дыхание не только сочетаний слов, или отдельного слова, но и каждого звука, вообще всего, что произносится в мире, — так вот, говорю я вам, после такого вот рождения слова, обогатившего речь, обрадовавшего её или огорчившего, но всё равно пополнившего её волшебные кладовые, нечто новое внёсшего в нее, — непременно что-нибудь да происходит в человеческом обществе. Хорошее ли, плохое ли, — но обязательно происходит. И длиннейшим трепещущим шлейфом вытягивает за собою — разного рода последствия. То есть — явленный новый звук имеет продолжение и развитие. Остановить, замедлить или ускорить вызванные словом события, хоть как-то повлиять на них — мы не можем. Это — выше нас.

Пример? Пожалуйста.

Вот хотя бы: большевики.

Ведь как сработало!

Не придумали бы в своё время — и, что самое важное, вовремя — чьи-то весьма непростые, мозговитые, хитрые, не знаю, каким уж конкретно, да явно нечистою силой внушенным, умом наделённые, бесовские, стало быть, головы — именно такого — складного, простого, кодового слова, не прозвучало бы оно близким нашему, — соответствующему русскому менталитету — стержневому мышлению, весомым, значительным голосом общей народной массы, чем-то очень убедительным, и — не хочешь, так захочешь — убеждающим, нашёптывающим бессонными ночами свои дремучие, извечные, горькие думы думающему человеку из низов — о том, что должна, вот теперь-то уж точно должна всем обещанная, долгожданная правда одолеть треклятую кривду, с удальством, с широтой, ой ты гой-еси, вольная воля, размахнись, рука, раззудись, плечо, с богатырским, исконным размахом, с непременным, всем миром, прицелом в неизменно желанное будущее, где не только хлеб-соль на столе ожидает решительно всех, но и скатерти-самобранки, и молочные реки с кисельными берегами потекут, на каждом шагу, и всегда, днём и ночью, во веки веков, без конца и без края, будет пир на весь мир, пир горой да сплошная гульба, потому что известно — веселие здесь, на Руси, есть пити и еси, а работа не волк, что ей в лес убегать, лес — он наш, как и вся эта, братцы, земля, — вон гляди, — ну куда её столько — чай, хватит на всех, — всё, что было чужим, будет нашим, — что хочешь, разрушим, — что хотим, то построим себе, хочешь — дом, хочешь — город, а хочешь — и мир, — сил-то хватит у нас и не то совершить, здесь отныне — всё наше, мы не нищие больше, мы сами с усами, и каждый здесь, брат, сам себе голова, — мы не то что какую-то гору свернём на пути, мы и реки при случае вспять повернём, мы — народ, не замай нас, не трогай, а то, чего доброго, и осерчаем, — не по Сеньке такая-то шапка, понятно, да больно тепла, хороша, Moномаховой царской не хуже, — да и лучше уж нам не кобениться, брать что дают, — не подачка, не милостыня, а земля, — ну а если обманывать снова надумают — сами возьмём, всё, как есть, отберём, всё, как есть, будет нашим, — и баста, спину гнули на вас — поработать пора на себя — — вон какую житуху сулят всем нам вскорости — ишь ты, поди ж ты, — со сразу разумеемым везде и во всём большинством, старшинством, с торжеством неизвестно откуда явившегося, непонятно откуда свалившегося на людские, российские, головы злополучного этого, посулившего дырку от бублика вместо хлеба и вместо земли, охмурившего — всех, обманувшего — всех, но так, что ему — поверили, заговорщицкого, партийного, большевистского большинства, — ещё неизвестно, что было бы — со страною нашей великою, с околпаченным нашим народом.

Ещё пример?

Наше с Губановым: СМОГ.

Пусть это и аббревиатура — но что-то опять-таки щёлкнуло, совпало, сомкнулось, таинственный механизм речи сработал, аббревиатура сменилась, как по волшебству, чуть ли не универсальным понятием, — и вот он налицо, знак времени, призыв к объединению — для моего поколения.

Почему это произошло? Да потому, что слово СМОГ воспринималось, как слово сумел, мобилизовывало, притягивало к себе, точно магнит, заставляло подтянуться, призывало к здоровому творческому соревнованию, к созидательному труду, чтобы когда-нибудь кто-нибудь из смогистов, хорошо поработав на литературной ниве, с полным правом мог сказать: сумел.

Магия слова, как видим, и важна и нужна. Сила слова — в проецировании живой энергии на людей и в возвращении этой энергии к исходной точке, дабы процесс повторялся.

Эпопея с нашим СМОГом тянется вот уже четвёртое десятилетие, а если быть точнее — добрых тридцать четыре, с хвостиком, года, — это на август девяносто девятого, а впереди ещё и осень, и зима, и следующий год, и грядущее столетие, — и завершения ей, судя по всему, не предвидится вообще.

Гениальная выдумка. Иначе и не скажешь, как ни пытайся, как ни подбирай к ней, тишком или в открытую, какие-нибудь там отмычки или ключи.

Ларчик этот — с секретом, да ещё каким! Так-то просто, как ни бейся, как ни пыхти, — не откроется. И как это осенило нас с Лёней — тогда ещё, в юности нашей? До сих пор диву даюсь.

Ларчик — вот он. Смотрите. Он давно — на виду. Было два ключа от него. Один ключ — у Губанова, да так с ним и остался. Другой ключ — у меня.

Что в ларчике — ещё, даст Бог, узнаете. Если его открою — для вас. Поживём — увидим. Так всегда говорят.

Ларчик этот — открывать слишком часто мне, право же, незачем. Ни к чему это. И почти не для кого. Я и так слишком хорошо, лучше всех остальных, знаю — что там, внутри. А там — нечто.

Странная эпопея. Поистине — странная. Не желающая — исчезать. Не желающая — расставаться: и со мной, и со всеми нами. Выживающая — кровь из носу, во что бы то ни стало, но только — так, и не иначе. Вызывающая — огонь, да не один, все огни — на себя. То есть — ушедшая далеко вперёд. Как на войне, в расположение сил противника. И всё ещё находящаяся там, впереди. Воспевающая — речь и явь, дух и свет, честь и братство. Затевающая — нет, уже давно затеявшая — вечный спор, — нет, поединок вечный — с тем, что всюду на земле всего страшнее — с равнодушием беспамятным людским. Начатая — тогда ещё, давно, в советское время.          Продолжающаяся — ныне, в междувременье. Готовая протянуться — в грядущие времена. И, несомненно, будет она продлеваться и в них.

Эпопея — типично русская. Со стержневым, врождённым, — всё и насквозь пронзит — природным, как речь, мышлением. С несколькими — так уж вышло — слишком уж разными авторами, пока ещё, всё ещё, вместе ещё, одни — довольно отчётливо, другие — уже посмутнее, а третьи — те еле-еле в глубокой дали различимы, но всё-таки прорисовывающимися, хотя и основательно уже, решительно и даже беспощадно прореженными, пристально отобранными самим суровым временем, до нас двоих — меня с Губановым, а там, в дальнейшем, в скором будущем, тем паче — в грядущем, там, в сознании потомков, число всех этих авторов, я знаю, всенепременно будет сгущено — до одного — из мифа, из легенды, из прошлого ли, — всё уже едино, всё ясно всем, и так всегда бывает, — до одного лишь автора, конечно, — до этакого нового Гомера. Уже не эллинского — русского. Но, впрочем, Гомер, тот, прежний, правильней — Омир, фракиец был, а значит — тоже рус.

Эта новая «СМОГиада» или «СМОГиссея» — всех нас, небось, да и потомков наших, и мало ли кого ещё переживёт.

Эпопея эта, и прежде всего — скрытая до сих пор от многих любопытствующих подоплёка её, основа её, почва её, — всё обрастает и обрастает, ну прямо как днище большого корабля — множеством прилепившихся к нему на нелёгких морских путях, самых разнообразных, и мелких, и покрупнее, водорослей и ракушек, так и путешествующих вместе с ним, — всевозможными, зачастую нелепыми, иногда и бредовыми, вымыслами, беззастенчивыми, с выкрутасами и переборами, в общей сумме своей и яйца выеденного не стоящими, но поныне упорными и обильными домыслами, ну и, само собой, неисчислимыми по количеству их, не говоря уже о качестве вранья, слухами, — эпопея эта, подчёркиваю, давным-давно уже стала отечественной легендой — и неумолимо, неудержимо превращается в самый настоящий, классический, не по греческому — по отечественному — так доходчивей — образцу, со своими богами и героями, со своими бурными событиями, невероятными приключениями, борениями с силами тьмы и со злом, со своим, как тугая пружина, закрученным, острым — лезвием, жалом! — сюжетом, со своими загадками и отгадками — на авось, со своими метаморфозами — и, конечно же, давними тайнами, с тайным смыслом подспудным своим, с зашифрованным знаком судьбы, с потаённым, запрятанным вглубь, на потом, кодом той, миновавшей эпохи, по которому, прежде его отыскав и осмыслив, там, в грядущем, когда-нибудь всех нас разыщут и встретят, — непреложный, немеркнущий миф.

Наше содружество и каждый персонаж этой разыгранной нами когда-то, в открытую, на глазах у всех, в том числе и прежде всего — у властей, многоактовой, дерзкой, с прологом и эпилогом с полудетской, наивной завязкой и вполне уже взрослой, жестокой развязкой, сумбурной, написанной набело, по вдохновению, пьесы, никакой и не драмы, а, конечно же, натуральной трагедии, — (напомню, что действо происходило в середине шестидесятых, посреди истосковавшейся по свободному слову, огромной и тогда ещё неделимой страны, в самой сердцевине того самого, тоталитарного режима), — продолжает, с годами — всё хлеще и хлеще, находиться в тумане разросшихся, шатких, зыбучих, но ставших привычными, слишком условных, слоистых, расплывчатых, чуть ли не призрачных, недостоверных, таких ненадёжных, таких никудышних, но всё же таких неизбежных и всеми охотно лелеемых, толков.

И в наши, нынешние дни, на склоне века минувшего и в начале столетия нового, СМОГ, почему-то в числе диссидентских групп, а не как литературное движение, изучают, уже — изучают, — что же, к этому, в общем-то, всё ведь и шло! — на занятиях по новейшей истории в школах, лицеях, колледжах и в институтах, то есть в средних и в высших учебных заведениях, — и подростки, и молодёжь, — причём, что и забавно и грустно, и досадно, и возмутительно, — сами преподаватели — ровным счётом никакого понятия не имеют — о сущности явления.

Приходит однажды из института моя старшая дочь Маша.

— Папа! — говорит мне. — У нас на лекции по истории преподавательница рассказывала о СМОГе.

— Ну и кто же мы такие, по её словам? — спрашиваю,

— Правозащитники. Диссиденты. Борцы с советским режимом.

— А как же литература? — недоумеваю. — Как же поэзия?

— О поэзии вашей она ничего нам не говорила, Правозащитники вы — и всё. Пострадали за правое дело. На себе испытали гонения власти. Вас преследовали. В тюрьмы сажали и в психушки. А вы всё равно боролись. И победили. У нас в стране теперь новая власть. А вы — мученики и герои. Так она говорила.

Развёл я руками. Ну что тут скажешь!

— Maшa! — говорю дочери. — Кто у тебя папа?

— Поэт! — отвечает она.

— Я что, в тюрьме сидел? Прокламации писал? Демонстрации устраивал? Призывал к свержению власти?

— Нет, конечно! — говорит Маша.

— У меня что, нечем больше было в жизни заняться, кроме как подрывной деятельностью? Чем я всю жизнь занят? Ну, скажи мне!

— Стихи пишешь, — отвечает мне Маша, — переводишь. Прозу пишешь. И всегда этим занимался, сколько я тебя помню.

— Ну вот! Правильно! Так при чём же всё остальное? То, что рассказывают? И зачем они вас в заблуждение вводят? Что это за безобразие такое?

— Не знаю! — отвечает задумчиво Маша. — Преподавательница так говорит.

Приходит однажды с занятий в лицее моя младшая дочь Оля.

— Папа! — кричит с порога. — У нас на уроке истории проходили СМОГ.

— Ну и кто мы такие? — спрашиваю, уже догадываясь об ответе.

— В советское время, при Брежневе, вы были борцами за свободу

— Так! — говорю. — А ещё?

— Тогда был период застоя. Было безвременье. Всем приходилось тяжело. Вы объединились в диссидентскую группу. Вы боролись с режимом.

— Каким же это образом? — спрашиваю.

— Вы устраивали демонстрации в защиту диссидентов, осуждённых за свои независимые взгляды на действительность и за свою антисоветскую деятельность. Ну, ещё публиковали на Западе всякие острые материалы, разоблачающие советский строй. Вас за это преследовали. Вас держали в психушках на принудительном лечении, гноили в тюрьмах и лагерях. Но вы и там не сдавались. И оттуда раздавались ваши смелые голоса. И радиостанции всего свободного мира передавали ваши правдивые слова. Был железный занавес. Никого за границу тогда не выпускали. Тяжело вам приходилось. Не то, что сейчас. Мы вот с Машей захотели — и в Италию с экскурсией съездили. А вы так ничего и не видели, кроме кухонь, где вы собирались по вечерам, чтобы там разрабатывать ваши планы борьбы, перепечатывать на ваших незарегистрированных пишущих машинках для самиздата «Архипелаг ГУЛаг» Солженицына и слушать по ночам «Голос Америки», радиостанцию «Свобода» и «Немецкую волну», где про вас иногда рассказывали. Вот что нам учительница говорила.

— Доченька! — вздыхаю. — Скажи, я когда-нибудь занимался политикой? Что это за бред такой в ваши головы впихивают?

— Нет, папа! — отвечает мне Оля. — Политикой ты сроду не занимался. Ты всю жизнь стихи писал. И пишешь. Ты литературой всю жизнь занимаешься. Ты вон седой уже стал.

— Так что же это за ахинея? — возмущаюсь. — Откуда они берут все эти сведения? Кто им такие материалы готовит? Что это за стряпня возмутительная?

— Ты, папочка, успокойся! — утешает меня умная Оля. — Мало ли что учительница говорит? Ну, ерунда всё это, конечно. Она в бумажку заглядывает какую-то. По бумажке читает.

— И фамилии — по бумажке?

— И фамилии. И говорит, что смог — это туман такой, в Англии. Будто мы сами не знаем.

— Но наш-то СМОГ — не туман!

— Ваш — не туман. А у неё — туман в голове. Это уж точно.

— Боже праведный! — восклицаю. — Но о поэзии она, хоть что-нибудь, говорила?

— О поэзии — ни полслова. И даже о том, что все вы что-то писали, стихи или прозу, — ну совершенно ничего. Диссиденты, страдальцы, герои, — и всё. Да ты, папа, на учительницу не обижайся. Дура она. Сама не знает, что говорит, не ведает, что творит. Что с неё взять? — подбадривает меня Оля. — Ты у нас поэт, папа. Ты у нас — гений. Мы-то все это — знаем!

— Это уж точно — не ведает! — соглашаюсь я с Олей. — А на добром слове — спасибо.

Но долго ещё представляю себе учительницу, читающую по бумажке наши фамилии, наверняка их коверкая, и объясняющую детям, какими мы храбрыми были борцами с режимом.

О поэзии — ни полслова

Будто она — не нужна была вовсе мифическим этим борцам.

И не такое ещё, а похлеще, позабористее, побредовей, порой приходилось мне слышать. О былом. О себе. О друзьях моих давних. Обо всём, что прошло. О таком, что вовек не пройдёт — потому что достаточно света с ним в мире юдольном.

Досужие болтуны, сроду не бывавшие в нашей шкуре, задним числом охотно перемывают нам косточки в устных россказнях и в печати. Действует магия слова. Притяжение его велико и опасно для них, потому что слово СМОГ просвечивает их, как рентгеном, — и сразу видно, кто есть кто. Но они этого — не понимают. Они обольщены, околдованы. Им хотелось бы оказаться там, на нашем месте, в гуще минувших событий. Им — это конкретным болтунам. Бесчисленным и безликим. Хотя — некоторые рожи и рыла из этого стада отчётливо видны.

Хорошие люди — другое дело. Хороших, толковых — мы тогда привечали. Особенно своих — мы их за версту чуяли. Мы бы их — так я думаю, так полагаю, — приняли бы к себе. И если они жалеют сейчас о том, что не были с нами, — их можно, конечно же, можно понять. Значит — из такого же теста, как и мы, эти люди. Значит — нашей закваски. Ну, не успели они тогда — быть вместе с нами, это понятно. Не сумели. Обстоятельства, значит, были такие в жизни, что не позволили сблизиться. Ну так — и теперь ведь можно объединиться! А что? Пусть они теперь — сумеют. Пусть будут все они — жалеющие ли, желающие ли, — вместе с нами, оставшимися, уцелевшими. Только и всего. Сумеют ли? Это ведь важно — взять да и суметь! Смочь. На то он и СМОГ.

В стаде же болтунов — давняя паника. Они-то, может быть, и хотели бы — к нам. Да не сумели. Тогда. И сейчас — не могут. Не дано. И сам СМОГ, а он — дух такой, — их не пустит. Не допустит безобразия.

СМОГ — это как зона в «Сталкере». Вы там поосторожнее себя ведите. А то — мало ли чего выйдет? Здесь всякое бывает. Уж такое бывает, что потом долго не опомнитесь. А может, и вовсе не опомнитесь. Деградируете. Отомрёте. Исчезнете, как вид. На то она и зона, что — не такая, ну вот очень уж не такая, разительно, фантастически — не такая, как все. Особая. На то он и СМОГ, чтобы, поначалу всех, без особого разбора, принимая, быстро в них разобраться — и беспощадно отсеивать. Отбрасывать. За ненадобностью. Любопытное большинство — за то, чтобы не путали Божий дар с яичницей. Какую-то часть — за профнепригодность. Некоторых — из брезгливости. И откровенных гадёнышей — за предательство своих же товарищей и за подлость по отношению к ним. Так-то оно лучше. Спокойнее. Жить. Дышать. И работать.

И остались в итоге — единицы. И это — правильно. Даже очень правильно. Только так и надо. Так. Во имя речи. Так. Во спасение духа. Остаются всегда — считанные. Избранные. Это и есть — объединение наше. Содружество. И оно — уже сгустилось. Особенно — с годами. Внутренне собралось. В комок. В плод. И в нём — ядро. Из него тоже ещё что-то — или кто-то — со временем — вырастет. Встанет во весь рост. На земле. Под солнцем. В единственном числе. Один. За всех. Так всегда бывает. Вот именно так, только так — и бывает. Вот из этого и исходить надо. Исходить из этого — и подходить к этому. Восходить.

А то — СМОГ им подавай! В СМОГ они хотели бы попасть! Ещё чего! Дудки! Мы-то — немногие — Божьи дудки. А вы — чьи?

Числиться в смогистах давно уже стало чем-то престижным, вроде как некоей отмеченностью, причастностью к таинству. Оттого и развелось липовых членов нашего содружества видимо-невидимо. Но желанные врата — наглухо для них закрыты. Правдивое слово — не терпит полуправды, а тем более — вранья.

Слово — тело. Оболочка незримая — для мысли. Для поэзии. Здоровое тело. В нём — здоровый дух. В нём — нескончаемый свет. Слово — смело. Могло. И смогло. Сумело. Зародиться. Восстать. Уцелеть. Возрасти. Прозвучать.

Некоторые западные слависты, привязанные к прошлой поре по роду своих занятий, да и отечественные исследователи новейшей литературы — были они раньше в умеренном количестве, те, кто постарше по возрасту, а теперь появились уже и те, кто помоложе, и даже совсем из себя молодые, а раз уж появились, то наверняка их количество будет расти и расти, — меланхолически сетуют на то, что история СМОГа так никем и не написана.

Как это — не написана? Я написал об этом. А кому же ещё — писать?

К тому же тут обязательно учитывать надо: как — писать, что — писать, почему — писать.

СМОГ — он такой, сам по себе, особенный.

Зона. Круг. Знак. Звук. Среда.

Уж кому, как не мне, это лучше всех знать?

СМОГ — он такой, он — сумел, он — не то что прочие литературные «группы», которых вы же, голубчики, что-то там этакое пишущие и подо всё, обязательно, в первую очередь, базу свою подводящие, понаплодили, как будто кроликов, — девать их некуда, — хотя некоторых из этих самых «групп» сроду в природе не было.

Тем более — в природе речи. Слова.

Речь — она со СМОГом. Слово — оно со СМОГом.

Попробуйте-ка возразить! Не получится. Не сумеете. Не дано.

Я один-единственный в мире, один-одинёшенек на всей этой земле, один, — понимаете? — долгие годы — один, лишь один, — потому что давно нет на этой земле, в этом мире, где «пахнет крышами, мертвецами, гарью с тополя, и стоят деревья — бывшие, и царят — лицом истоптанным», в этом мире, где «камень горбится, распрямляются в гробу», где «мне приходится пять шагов несчастных губ», в этом мире, где «жрать мне нечего, кроме собственных затей», где «участь певчего — только в сумерках локтей», — моего друга молодости, Лёни Губанова, знаю о СМОГе — всё. Да не просто — знаю. Ведаю.

Вот потому — и пишу о СМОГе.

Как надо — пишу. Сам.

Придёт время и для издания.

И на учёные головы, и на удалые, и на те, о которых в народе говорится «дурья башка», на всякие, — действует невероятной своей энергией, — подобно тому, как воздействовал на наших ведических предков находившийся в особо почитаемом святилище небесный камень с созвездия Орион, — созданное нами когда-то и обретшее право на жизнь в мире — слово. Похлеще всякого психотронного оружия. Ведическое слово. Слово-дело.

Ну а теперь — немногое — о СМОГе. Почти трактат? Заметки на полях? Преданье старины глубокой? Дума? Стихотворение? Раёшник? Притча? Сказ? Дань прошлому. Былина? Слово? Плач?

Смог — это значит сумел. Ну а смог, сумел выжить — сумей же сказать. Произнести — слово. На чутье, на дыхании, чудом — но удержаться в яви. Ринуться в стихию речи — и обрести в ней дом. И продолжать — путь.

Ощутить серебрящийся, мерцающий камертон позвоночника в соловьиной украинской ночи — ибо хребтом чуем подлинное, сокровенное, тайное — и здесь, в пелене мглы, в гуще тьмы, на пороге смущённого света, и там, в космическом единении, равновесии, может быть и гармонии, куда так тянутся на ощупь стебли, стволы, зрачки и ладони, — и отправить, благословив, проводить в мир ещё звук, — услышанный столь отчётливо и воспринятый только тобою и никем иным, словно бы извне, свыше, из глуби сущего, из выси родственной, — импульс, биение живой ткани естества.

Роящееся, кружащееся, обволакивающее душу звучание. Музыку.

Никто не поможет, никто не подскажет. Куда, там! Да и зачем? Кто и кому?

Всегда и везде — только сам. Да-да, в одиночестве. Наедине с источником света. Именно так.

Всё, что было с тобою, тревожило, ранило, пело, хранило, — все события, люди, пейзажи, мгновения целого, кровного, — всё — вокруг тебя: роем, кружением, гулом, наваждением, правдой, тревогой, сомнением, болью; ну а в центре, вон там, — нет, не точками чёткими — вспышками огненными, сутью дней и деяний — и солью, вобравшей пространство, таящее неизъяснимое, — воля и доля.

Соловьиная ночь украинская — или эта, московская, вроде и привычная, но чуждая, не сжившаяся с тобою, то ли обморочная, то ли выжидающая чего-то, кольцами своими захлестнувшая тебя — кольцами бульваров, сиротливо насторожённых, Садовых отравленных, обручем кольцевой бестолковой дороги, отдающаяся в сердце хрустом небрежного снежка, потрескиваньем слюдяного ледка, прямо в горло тычущая не то хвойные острия, не то неразумные и слепые, наобум, с маху кем-то насаженные на коренастые, то угластые, то закруглённые, узорчатые, каменные тела, — копья кремлёвских башен, — и когда-то давно, и, конечно, вот здесь, в декабре.

Ночи, тройственность их. Средоточье молчания. Клочья отчаянья. Почва звучания.

Значит — слышать. Сквозь хаос и смуту найти этот тон, самый верный, живучий. Неуязвимый для бед.

Удерживающий нить. Выводящий из лабиринта за собою — всё, чему суждено явиться.

На звук, на голос твой — как на свет, окно ли, свеча ли, костёр ли.

Отыскать эти вехи незримые, маяки эти — в темнотище, во тьме египетской, государственной, узаконенной, с тёмной структурой, тёмным прошлым, с ненасытным нутром, хваткой лапою, цепким оком, нечистыми помыслами, с изъеденными метастазами клетками-живоглотами, в затянувшемся этом сумраке и мороке, — да и просто — в ночной темноте, в этих недрах, в глуши, на распутье, посреди задремавшей, забывшейся вроде, разметавшейся беспокойно, беспредельно уставшей страны, в наслоеньях, и жилах, и руслах, в тенях и пластах.

И шагнуть за черту, начиная движенье. И сказать. Говорить — значит, быть.

Из широкого месива шумерских переимчивых глин, принимающих под руками ваятеля очертания людских фигур, восстаёт это слово, древнейшее «ме», — где же глубже понятье? — вот истоки его.

И алмазным сиянием сквозь Зодиак: речь — твой дом, береги же в ней ясное «ом».

Столько лет уж прошло с той поры, когда в жизнь нашу — и мою, и друзей моих, — вошло это понятие: СМОГ.

Нет, не понятие — понимание. Творчества, совести, веры, поступков. Дела жизни.

Проникло, влилось в линии наших судеб, запульсировало в них, срослось с естеством.

СМОГ — это как рериховский знак единения. Символ моего поколения.

Горчайший свет памяти для всей более чем разрозненной нашей плеяды.

А ведь было так щедро отпущено всем, что казалось: рванись, распахни не окошко, так дверь, — и вот они сразу, открытия, радость и слава.

Было, было даровано свыше нечто такое, что даётся единожды.

А сейчас — улыбнёшься, вздохнёшь. А не то и слеза набежит.

Столько лет — нет, не сахар. Это, братья, эпоха.

Ну а соли пуды, те, что съесть нам всем вместе пришлось, — никуда их не деть. Потому что — смогли.

СМОГ — со многими словами рифмуется. Здесь вам и рок, и срок, и слог, и Бог.

Слова сии — частицы нашей речи, нервы, крупицы её.

Всё — вошло в кровь, всё — читается в глазах и писаниях наших.

СМОГ бывал и клеймом. Слишком долго. Мерещилось, чуть ли не навсегда, пожизненно.

Да и на клеймах жития любого из плеяды, как погляжу я, зримо запечатлелся задевающий тайную струну где-то внутри, минорный отзвук его, клином улетающей журавлиной стаи уносящееся в неведомое пространство, прорвавшееся сквозь несуразное время, трагичное эхо его.

СМОГ — урок. И зарок.

Не фунт изюму. Не сладкий пирог.

Замах на мир, и не меньше, — и сразу отвергнутый скромный, уютный мирок.

Вначале был — как порог, но едва ступили с крыльца вдосталь нахлынуло всяких морок.

СМОГ — это слишком уж много дорог.

Тем он и дорог. И горек — всё тем же. Тем и высок.

Обречённость на путь была заложена, как некий код, в таком вот ёмком названии.

Как хотите, так и разгадывайте.

На то и путь, чтобы с нeгo — не свернуть.

Сворачивать норовили — шеи. Судьбы ломать. Биографии корёжить.

Вышло у них? Как бы не так!

Был осознан путь — высветлилась суть.

Право, есть что вспомянуть.

Линию свою выдерживать, позицию отстаивать — не в бирюльки играть.

Как ни старались легионы, составленные из условных «кто-то» по приказу «кого-то», эти самые пути наши, как обручи для бредовой бочки — типичного порождения эпохи, столь категорично и звонкогласно, прямо-таки ну чтобы хоть на полочку было что поставить, именуемой безвременьем (раньше по-русски говорили горше: бесчасье) — гнуть, норовя поскорее туда запихнуть нескольких юных Гвидонов, сразу всех, заодно, оптом, как водится, — дабы не выделялись, дабы индивидуальности их в духоте, в темноте, смялись, притёрлись, — для острастки, дабы другим неповадно было, — да бросили, улюлюкая, деревянное это, псевдотроянское сооружение в бездну морскую, напрочь не понимая, что и это — стихия, такая же, как и речь, — ан помотало бочку по волнам да пучинам морским (ну а всё-таки, может — мирским?), да и выбросило на берег, на остров, развалилась она — и вышли оттуда на твердую почву друзья, выжили, уцелели, — и снова, каждый по-своему, — в путь.

Что же существенно? Да всё — существенно. Каждая мелочь, казалось бы, штрих или росчерк, мановенье, движенье, касанье, деталь.

Ядрышко крепкое, выживший СМОГ!

Не Плутарх ли изрёк, что не столько при помощи дел величайших добродетель мы все познаём и порок, сколь при помощи жеста, изреченья, порой — анекдота, — и характер живущих в них лучше раскрыт отчего-то, чем участие в битвах, осадах и подвигов громких молва? Золотые, право, слова.

Тяга к сути. Ускользанье из раскинутой сети коварной. Верность наитию. Отрицание всякой корысти. Вдохновенность и честь. Из грядущего весть.

За напастью напасть — вот и отсеялась вскорости большая часть налетевших было на зажжённое пламя юнцов, — обожглись, одумались, угомонились, а потом и обжились, как пришлось, — уже подальше от огня.

Мы, немногие, — устояли. Не сдались.

Не засосала трясина-злость. Не размягчила лесть. Не угробила власть.

Потому что у речи — особая сила. И она — спасала.

…Август, жаркий, прощальный, приближается к сентябрю. И не случайно стало прохладнее, и ветер усиливается ночами, вспенивает волны днём, и луна круглеет, наливается внутренним светом, притягивает воду, и в небе с полудня собираются облака, а кое-где превращаются они и в сплошную пелену, и всё это словно говорит: вот, брат, видишь, и лето, очередное лето твоё, проходит, и всё это лето провёл ты в трудах своих, и прошли эти три летних месяца вроде бы неспешно, давая тебе время и для раздумий и для писаний твоих, а всё-таки прошли они, откатились, отодвинулись куда-то назад, стали прошлым, представляешь — уже твоим прошлым, и впереди ещё только немного летних дней, горстка всего, и потом — переход к осени, — и, коли уж суждено тебе, друг, работать, коли придётся тебе, брат, сидеть здесь, в доме твоём, осенью, пока ещё грядущей, но вскорости долженствующей стать новым твоим настоящим, одному, по всей видимости, только с верным другом твоим, эрдель-терьером Ишкой, что уже хорошо, поскольку всё-таки вместе веселее, — то уж ты и пиши эту книгу, пиши и благодари Бога за то, что есть у тебя в годы разрухи такая возможность — работать, делать своё дело, — и ты знаешь, давно и хорошо знаешь, что работа — твоё спасение. Вот какие мысли приходят в мою голову на склоне августа, двадцать пятого числа.

И я отодвигаю штору — и вглядываюсь в поздний вечер, сгустившийся за окном, в редкие огоньки, в темноту, слушаю ветер, шелестящий листвой, слушаю голоса природы. И второй уже вечер с изумлением замечаю, что сверчки по всей округе поют уже не так, как прежде. Их пение стало мощнее, истовее, полифоничнее. Чем ближе к полуночи, тем оно усиливается, множится, возрастает. Почему это так? И кто даёт им эту особую, светлую, орфическую силу пения? Как поют сверчки! Боже, как поют сверчки! Что ещё добавить к этому восклицанию? Что-то отзывается в душе. Ну, конечно. Вспомнил давнюю свою элегию, написанную тоже двадцать пятого августа, в Кривом Роге, в родительском доме, после нашего с Людмилой первого путешествия в Крым и возвращения из него, в незабвенном для меня семьдесят восьмом.

— Сверчков я слушаю призывные мольбы…

Не случайно, надо полагать, далеко не случайно вспоминаются иногда собственные стихи.

Сказанное когда-то — живо.

(продолжение следует)

Share

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

AlphaOmega Captcha Mathematica  –  Do the Math