© "Семь искусств"
  май 2020 года

635 просмотров всего, 2 просмотров сегодня

Собрались гости, а Игорь Петрович задержался. Наконец, появляется и на рояль в столовой бросает десяток пачек с купюрами. Он только с киностудии, где получил гонорар за фильм. Что ни говорите — эффектный жест. Практически — инсталляция. Деньги высятся кучкой, но хозяин их не убирает.

Александр Ласкин

РАЗГОВОР В ПОЕЗДЕ ПО ДОРОГЕ ИЗ ГЛАЗГО В ГЕРВАН

Глава из документальной повести «Белые вороны, черные овцы»

Те, кому на глаза попадалась предыдущая публикация из книги «Белые вороны, черные овцы» («Семь искусств», №9 (113)), знают о том, что в ней несколько основных героев. Прежде всего, театр «Шарманка», когда-то созданный в Петербурге, а сегодня работающий в Глазго. Ну и, понятно, его руководители — творец кинетических скульптур Эдуард Берсудский и его жена Татьяна Жаковская. Это, так сказать, персонажи настоящего. А есть еще персонажи прошлого. Я путешествую (в книге речь идет не только о Шотландии, но об Америке, Израиле, Украине) и, в тоже время, постоянно возвращаюсь к тем людям, которых уже нет на свете, но которые всегда со мной — режиссеру Игорю Петровичу Владимирову, драматургу Александру Моисеевичу Володину, актеру Сергею Юрьевичу Юрскому… О первых двух речь идет и в том разговоре в поезде, о котором говорится в публикуемой ниже главе. А что еще могут обсуждать бывшие ленинградцы (я, конечно, живу в России, но все же в Петербурге, а не в Ленинграде)?

Публиковать отрывок рискованно. Многие нити связывает его с целым, а о нем приходится догадываться. Если я и решаюсь это сделать, то для «для затравки». Вдруг вас заинтересует этот текст, и вы захотите прочесть всю книгу — надеюсь (стучу по дереву!), к концу года она выйдет в серии «Записки русского путешественника» московского издательства «НЛО».

Небоскребы, небоскребы…

Поезд опять едет из Глазго в Герван, а мы обсуждаем шарманку — ту, которая театр, и ту, которая жизнь. Ну, и удивляемся повторениям: следовало слетать в Нью-Йорк, чтобы утвердиться в том, что все существует по кругу!

Начнем с пространства, плотно заставленного небоскребами. Смотришь, и думаешь о чем-то рукотворном. Например, о кубизме, который тоже утвердился в начале прошлого века. Так они и существовали параллельно — город возводил постройки, одна геометричней другой, а Брак и Пикассо превращали круглое в прямоугольное.

Еще, конечно, важны габариты. Нью-Йорк признает только огромное. Словно строился он для великанов. Теперь тут живем мы, но не без удивления. Никак не можем понять: зачем маломеркам эти громады?

Любой город думает о чем-то своем. Например, Петербург вглядывается в прошлое. Куда больше, чем нам с вами, он порадовался бы мужчинам, целующим дамам ручки, и дамам, делающим книксен. Еще в двадцатые годы таких людей было немало, а сейчас не осталось совсем.

Если Петербург — город прошлого, то Нью-Йорк — будущего. Так былобольше ста лет назад, когда он начинал застраиваться небоскребами, и остается сейчас.

Как это назвать? Высокомерием? (Наверное, правильней было бы сказать: «высоткомерием»). Город не считается ни с нашим ростом, ни с нашими возможностями. Когда я сказал приятелю, что за два часа прошел весь Манхэттен, он долго смеялся. На самом деле, чтобы обойти этот район, нужна по меньшей мере неделя.

Даже там, где все говорит о будущем, человек из России обнаружит прошлое. Да и как иначе, если немалая часть Петербурга оказалась здесь? Когда я собирался в Нью-Йорк, меня снабдили телефонными номерами. Следовало опять натянуть нити, которые связывают нас с минувшим.

Интересно, как там тот, другой, третий? Обрывочные сведения доходили, а теперь я окажусь на месте их приземления. Узнаю, как им живется, и расскажу, что за это время случилась у нас.

Первая история оказалась если не рождественской, то точно чудесной. Со мной в классе учился очень серьезный молодой человек. У меня с математикой были проблемы, а ему все давалось с лету. На его постоянно сосредоточенной физиономии было написано: сейчас решу! Еще немного, и вы получите ответ!

Вообще, с обычной жизнью он был связан по касательной. Основные события происходили в мире цифр. Какие там шли баталии! Что-то делилось, умножалось, сходило на нет и вырастало в своем значении.

В Нью-Йорке он получил работу в знаменитых башнях-близнецах. Тут он смог показать любовь к точности. Каждый день без двадцати девять подъезжал к работе. Другие и без десяти были не на месте, а он уже сидел в за своим столом. На лице было то самое, знакомое выражение, которое говорило: «Сейчас вы получите ответ!»

Тем удивительней, что однажды мой одноклассник опоздал. Это было так же невозможно, как сделать арифметическую ошибку. Кого он за это ругал? Дочку, которая отвлекла своими вопросами? Прежде всего, его не устраивали цифры. «В двадцать это бы не случилось, — сетовал он, — а в сорок произошло!»

Совсем близко к девяти он подъезжал к «близнецам». Вернее, одной башни уже не было: у него на глазах она превращалась в столб пыли.

В кафе, где мы с ним обсуждали эту историю, было полно людей. Знали бы они, что среди них избранник! На его лице мешалось смущение с изумлением. Что-то вроде вопроса: «Почему выбрали именно меня?»

Еще мне следовало позвонить бывшей соседке. Интересно, смогу ли я ее узнать — помню только, было много мягкого. Лицо, фигура, жесты, улыбка. Я даже подумал о такой «квадратуре круга» — как это жить в геометрическом городе, но противиться ему всем существом?

К телефону подошел мужчина. Он говорил по-русски, но при этом это был не сын или зять. На мой вопрос: «С кем я разговариваю?» он ответил: «Сейчас я ее привезу».

Вот сколько перемен! Она тяготела к округлости, а теперь жизнь сделала полный круг. Или почти полный. Можно избежать падения башни, но еще никто не уберегся от старости. Все случится в положенный час.

Кроме одноклассника и нашей соседки, в Нью-Йорке жил мой приятель. Вернее, когда-то мы общались, а потом перестали. Вот по этому поводу мне хотелось с ним объясниться.

Дальше будет моя речь на суде. Хотя ничего такого не было, но почему бы не пофантазировать? Тем более, что такие монологи я не раз произносил про себя.

Прошу учесть, господа присяжные, что в это время мне исполнилось девятнадцать лет. Еще не забудьте, что у нас была дружная семья. Если у кого-то что-то случалось, мы садились за стол, и долго это обсуждали.

С каждой такой новостью наш круг становился тесней. Дело ведь не только в советах. Столь же важна уверенность, что еще долго мы будем жаловаться друг другу и говорить о наших проблемах.

История о галстуке

Как можно было пропустить отъезд моего приятеля! Сперва об этом мы поговорили начерно, а затем подробней.

Особенно волновалась мама. Лучше всего она разбиралась в женитьбах и разводах, но и тут поучаствовала. Поинтересовалась, где приятель собирается жить. Будто речь о чем-то столь же очевидном как поездка к тете на дачу.

Наверное, мне следовало переключиться на другую тему, но я еще усугубил. Сказал, что Америка — это не Бермудский треугольник. Слава богу, есть телефон.

После этих слов отец огорченно развел руками, а мама встала со стула.

Первой заговорила она:

— Ты не знаешь, что нас прослушивают? Твой отец —однокурсник Аксенова. Вася хоть и старше тебя, но тоже человек наивный. Вот они надеются, что он нам позвонит.

Принятая тогда конспирация была несложной. Кто не догадывается, что значит «они»? Да и про Софью Власьевну никто не подумает, что это продавщица соседнего магазина. Все знали, что так именуют Советскую власть.

Самой достоверной в этой тираде была фамилия Аксенова. По поводу остального у меня были сомнения. Особенно смущала уверенность в том, что уши повсюду. Буквально в каждой телефонной трубке.

Как это может быть? Вряд ли у них столько сотрудников. К тому же, есть праздники, выходные, перерывы на обед. Наверное, они бы хотели знать все, но все жене ценой личного времени!

А что если родители правы? Не так много у Аксенова друзей в Питере. Почему бы по этому случаю не отрядить сотрудника? Он навострит уши и будет ждать, когда кто-то проговорится.

Я, видите ли, сомневаюсь, а Василий Павлович верил! Сам видел, что в Питер он привозил «Ожог». Когда у нас останавливался, просил папку спрятать. Рукопись помещалась в платяной шкаф между двух комплектов белья.

Аксенов так опасался за свою книгу, что всегда держал ее при себе, а я буду звонить в Америку! Дам работу какому-нибудь сотруднику. Возможно, он будет отчитываться перед начальством нашими разговорами.

Мама увидела, что я начинаю скисать, и прибавила еще один аргумент.

— Тебя только что утвердили в театре Ленсовета.

Да, утвердили — если вы жили ту эпоху, то знаете, что даже такая скромная должность как завлит малой сцены театра требовала согласования и утверждения.

Хотя никто в нашей семье не состоял в партии — это было как-то не принято, — но утверждение происходило в райкоме.

Претендентов в тот раз набрался целый коридор. Впрочем, сперва тебя утверждали в праве войти. Рядом с фамилией ставилась галочка, и ты проходил в большую комнату.

Очередь бодро двигалась к цели, как вдруг случилась заминка. Чиновник посмотрел на меня немного испуганно и спросил:

— Вы понимаете, где находитесь?

Как не понимать? В другой ситуации мы бы это обсудили, но сейчас следовало спешить. Чиновник попросил меня пройти в комнату неподалеку. Там он порылся в ящиках стола, и вытащил нечто длинное и трепещущее. Это была не змея, а галстук противного цвета, да еще с какими-то квадратиками.

К моей рубашке галстук не просто не подходил, но с ней конфликтовал. Впрочем, сейчас я смотрел не в зеркало, а на своего визави. Он довольно улыбался. Теперь я был не случайный зевака, а полноправный претендент на участие.

Видно, мой случай был не единственный. Время от времени в райком приходили такие же раздолбаи, и чиновник их спасал. Как тут не увидеть тайной симпатии к людям без галстука? Лишь один шаг отделял их от фиаско, но он не давал им пропасть.

Больше проблем в тот день у меня не было. Во время заседания называлась фамилия, и ты вставал. На тебя внимательно смотрели, а затем просили садиться. Видно, костюм с галстуком убеждал в том, что ты не переметнешься на сторону свитера и вельветовых брюк.

Отступление, в котором мы опять вспоминаем Игоря Владимирова

Признаюсь, в своем стремлении к расстегнутой верхней пуговице я был эпигоном. Галстуков не любил мой шеф Игорь Владимиров. Это в его-то положении руководителя театра! Как с таким отношением сидеть в президиумах и бывать в начальственных кабинетах?

Может, раз или два я видел Владимирова «при всем параде» — кажется, в первый раз он получал орден, а в другой — звание. Во всех остальных случаях он настаивал на распахнутом вороте.

Это была не только натура и привычка, но позиция. Однажды он даже высказался в том смысле, что хорошо бы в обком партии или горисполком заявиться в халате.

Так и вижу его — огромного, шестидесятилетнего. Галстука нет, но зато есть халат вроде того, что описан в «Обломове» — «из персидской материи, … без кистей, без бархата, без талии, весьма поместительный…»

Представьте, все одеты так, как полагается, а один практически не одет. Остается только прикрикнуть — это Владимиров умел как никто. Тогда и станет ясно, кто тут — челядь, а кто — хозяин и отец родной.

При этом никакого высокомерия. Ведь челядь — понятие внеклассовое. Костюм с галстуком не скроют холопства, а грязная одежда — внутренней чистоты.

Халат вспомянут для примера. Главное — невозможность стать как все. Свое неизменно особое положение он не только не скрывал, но всячески подчеркивал.

Следовательно, тут халат — и разные вариации. Вспоминается, как его студент решил перейти на курс к другому педагогу. На его заявлении ректор и декан написали: «Не возражаю», а Владимиров — «Насильно мил не будешь».

Как видите, это о том же. Все ведут себя соответственно положению, а он существует в другой системе координат. Только король или царь могут оставлять такие резолюции.

Любопытно, что особость он сохранял в самых бытовых ситуациях. Например, тогда, когда наравне со своими согражданами, занимался добыванием дефицита.

Вот история, которую в книге о Владимирове рассказывает Владимир Норенко[i]. Из нее выясняется, что даже Игорю Петровичу деликатесы не падали в руки с неба. Всякий раз это был результат сложной системы отношений и связей.

«Владимиров стучит в толстенную железную дверь особым образом: тук… тук… тук-тук-тук. — пишет Норенко. — Из-за нее раздается многоэтажный мат, и со скрежетом лязгает затвор. Отворяется дверь. Три толстенные тетки в грязных халатах с закатанными рукавами смотрят злыми бесцветными глазами. С удивлением рассматривают меня, одетого очень прилично, в костюм с галстуком… «Девочки, здравствуйте!» — говорит Игорь Петрович. Тогда они переводят взгляды на него. Тут их глаза заблестели, животы подтянулись, все трое стали приветливо улыбаться. «Игорь Петрович!» — запричитали они. «Проходите, дорогой Игорь Петрович!» «Я насчет твердокопченой колбаски», — говорит он со своей фирменной обворожительной улыбкой. «У нас еще есть?» — спрашивает одна из них. «Тащи!» И через минуту вторая тетка вытаскивает из чрева магазина огромную картонную коробку, набитую палками твердокопченой колбасы. «Берите!» — говорит она. «Да нет, нам всего две палочки». Мы отдаем деньги, забираем колбасу, Игорь Петрович прощается: «До свидания, девочки! Спасибо!» И он, к огромному моему удивлению, каждой из трех целует совсем не чистую руку[ii]».

На какую-то секунду служебное помещение магазина превращается в залу дворянской усадьбы. Возможно, три эти женщины ощущают себя дамами в платьях с кринолином — и это новое состояние приводит их в замешательство.

А вот Игорь Петрович берется присоединить к квартире Норенко еще одну комнату. Начинается хождение по инстанциям. Несколько раз ему отказывают, но он не успокаивается. Наконец, они вдвоем приходят в Мариинский дворец, где в то время заседал Ленсовет.

«Огромная зала, — так Норенко описывает их визит, — прежде тут, наверное, устраивали танцы. Тишина идеальная. Чиновники скрипят перьями. Это, кстати, время, когда повсюду идет борьба с взятками. И вот он громко, на весь зал, так что его слова резонируют в куполе, говорит: «Скажите, пожалуйста, кому бы дать взятку, чтобы это дело решить в один день?» Гробовая тишина. Все — а человек там находится пятьдесят-сто — повернули головы. Я думаю: «Да провались эта комната! Не нужна она мне!» И вдруг голос пожилой женщины: «Игорь Петрович! — радостно так. — Здравствуйте!» Все вокруг поднимаются со своих мест, стулья наперегонки пододвигают — мол, садитесь.

Он усаживается посреди зала и рассказывает, что были и в райисполкоме, и в райкоме, — и везде нам отказали. Все: «Да-да-да! Вы еще побудьте минут тридцать, сейчас руководство приедет, и мы все решим». Чай ему приносят — и мне заодно. Минут через пятнадцать нам все подписали».

Вот оно, явление свободного человека. Продавщицам целуешь ручки, а в присутственным месте устраиваешь форменный скандал. Настолько не считаешься с условностями, что последствия могут быть любые. Почему бы, не разобравшись, здешним обитателям не позвать милиционера?

А ведь это ничто иное, как быть собой! В первом случае — Князем и Барином, а во втором — актером и режиссером. Стоило превратить горисполком в сцену, а чиновников в зрителей, и все проблемы решались. Как видим, даже чай наливали. Старались подчеркнуть, кто в этом спектакле массовка, а кто первый актер.

Это еще не самый дерзкий его поступок. Случалось в подобные учреждения ему приходить выпившим. В такие минуты жест обретал полетность, а руководители города казались симпатичными людьми.

Чиновники не всегда вели себя так, как во время визита в горисполком. Чаще шумели и угрожали. После подобных выволочек Владимиров несколько дней ходил мрачный.

Об одной такой истории напомнила Таня. Дело было во время приемки (существовало в советские времена такое слово!) «Дульсинеи Тобосской». Участвовали Владимиров, директор и несколько критиков, среди которых была она. Впрочем, тон задавали чиновники. Особенно выделялась дама, которую можно было бы водрузить на заварочный чайник, если бы существовал чайник таких необъятных размеров.

Вместе со всеми пришел и автор пьесы. Он сел в углу, подальше от начальства. Впрочем, дама сразу его углядела, и спросила:

— А вы что тут делаете?

Что стало с Володиным! Он вскинул руки, словно ожидая удара, и произнес:

— Я — драматург.

Глядя с высоты воображаемого чайника, дама сказала:

— Я прекрасно знаю, кто вы такой, Александр Моисеевич, но мы вас не приглашали!

Володин встал и ушел. «Ну, знаете…», — сказала одна критикесса и вышла за ним. Затем потянулись другие критики.

Что мог сделать Владимиров? Володин его поймет в любом случае, а спектакль не разрешат. Поэтому надо молча сидеть, изо всех сил вцепившись в подлокотники кресла.

Подобных случаев в жизни Игоря Петровича было много. Вряд ли он говорил об этом даже с самыми близкими людьми, но в спектакле рассказал откровенно.

Много лет Игорь Петрович не выходил как актер на сцену, а с семьдесят шестого вновь начал играть. Для первой роли он выбрал пьесу «Интервью в Буэнос-Айресе» Генриха Боровика.

Вряд ли кто сегодня помнит это произведение. Бывают инсценировки романов и даже поэм, а это была инсценировка газеты. Если чем и любопытна эта пьеса, то сходством автора и персонажа. Оба были не просто журналисты, а люди допущенные, сумевшие занять привилегированное положение в ситуации достаточно скользкой.

Боровик делал акцент на том, что его Карлос Бланко запутался в связях с режимом, а Владимиров на первый план выдвигал тему стыда.

Выражению: «больная совесть» Игорь Петрович возвращал первоначальный смысл. Его героя мутило, как во время качки на корабле. Он все больше понимал, что случилось, но не мог ничего изменить.

В начале спектакля Карлос выходил к микрофону, и представлялся зрителю. Так делают люди, свидетельствующие перед судом. На сей раз подразумевался высший суд — он так жестко расправлялся с собой, что надежд на спасение не оставалось.

Что касается ситуации самого Владимирова, то он мог быть сколь угодно гибок, но в одном оставался тверд. Сколько его не уговаривали вступить в партию, а все без толку! Думаю, всякий раз находились новые отговорки, но, со слов его приятеля, архитектора Георгия Левина, я знаю об одной.

— У нас ведь блок коммунистов и беспартийных? — спрашивал он. — А вдруг все станут партийными! Какой это будет блок?

Не зря мы вспоминали о том, что Игорь Петрович ощущал себя барином. Когда от него опять требовали вступить «в ряды», он вызывал кого-то из актеров — например, Леонида Дьячкова или Анатолия Равиковича, — и говорил, что они обязаны помочь театру.

Чувствуете породу? Настоящие баре себя не переутомляют. Если что, свои трудности перекладывают на других.

Когда выбранная им жертва соглашалась не сразу, Игорь Петрович произносил свое сакраментальное:

— Делай, потом объясню.

Часто он так говорил на репетициях. Какие-то образы возникали, и надо было поскорей их воплотить. Стоило же начать разбираться, как видение исчезало.

В этом, и в других случаях он немного играл. Показывал, что у Барина (или Князя) другие задачи и проблемы. Однажды эту мысль он воплотил в своеобразной постановке. В отличие от других его постановок, зрителей тут было мало, но впечатление осталось надолго.

Собрались гости, а Игорь Петрович задержался. Наконец, появляется и на рояль в столовой бросает десяток пачек с купюрами. Он только с киностудии, где получил гонорар за фильм. Что ни говорите — эффектный жест. Практически — инсталляция. Деньги высятся кучкой, но хозяин их не убирает.

Среди присутствующих были люди небедные, но даже они такого не видели. Деньги можно держать в банке, в чулке, в ящике секретера, но чтобы вот так — у всех на глазах! Очень хотелось, чтобы Игорь Петрович о них вспомнил, но он даже не посмотрел в эту сторону.

Вот что такое режиссер. Необязательно главное событие — это то, что все обсуждают. Куда интересней, когда говорят о другом, а событие живет своей жизнью. Наконец, становится настолько важным, что прямо переполняет мысли собравшихся.

Я уже говорил, что режиссер признается в своих мыслях через актеров. Шире говоря — через спектакль. В одной из лучших своих работ «Люди и страсти» Владимиров исповедовался, прежде всего, через Алису Фрейндлих и Анатолия Равиковича.

Эта постановка конца семьдесят четвертого года представляла «солянку» из немецких классиков. Отрывки разных пьес соединялись так, что возникал новый смысл. По сути, тексты Гете, Шиллера и Брехта образовали произведение, автором которого был режиссер.

Драматургию представления определял контраст между первым и вторым актом.

Сперва все было плохо, даже очень плохо — уничтожали Уриэля Акосту из пьесы Гуцкова, в последний раз выясняли отношения шиллеровские Мария и Елизавета, с ужасом ждала штурмовиков семья бюргеров из брехтовской «Жены-еврейки»… Эта часть была выстроена строго, словно вычерчена по линейке. Казалось, даже воздух здесь отмерен — ни жить, ни дышать тут было невозможно.

В конце действия Фрейндлих, которая только что была Марией-Антуанеттой, срывала с глаз повязку и уже «от себя» (или «от театра») исполняла песню на слова Гейне о своей казненной героине. Ее голос был таким звонким и ясным, словно вдруг наступило прозрение, и она все поняла. Или же театр все понял, ужаснулся этому знанию, и решил больше не возвращаться в этот мир.

В самом деле, второй акт — а это по большей части «Кавказский меловой круг» Брехта — был совсем другим. Спектакль выходил за пределы геометрических линий и мы попадали в свободное пространство. Мизансцены здесь строились как угодно — и так, как диктовали грузинские ритмы и интонации.

В Грузии (а именно здесь происходит пьеса) не только иначе живут, но по-другому общаются. Герои первого действия свои проблемы решали между собой, а тут каждый разговаривал со всеми. Не только со своим непосредственным собеседником, но с другими героями, а заодно — со зрительным залом.

Первым лицом (и лицом в принципе) этой свободной страны стал Аздак Анатолия Равиковича. Как он произносил: «Я беру»! Не только громко, но еще и вытянув перед собой ладонь. Впрочем, его герой был не только хитрецом и взяточником, но сердцем этого мира. Если тут и совершалась справедливость, то благодаря ему.

Словом, второе действие говорило о том, что «ворюга» (а также, обжора и плут) «милей, чем кровопийца». Вряд ли Владимиров знал эти строчки, но ведь бывают совпадения? Независимо друг от друга поэт и режиссер поняли, что человек может быть всяким, а государство не меняется никогда.

Так что лучше по-человечески. Вот, например, тот же Владимиров. Знал, что его права ограничены, но не сдавался. Как говорилось, мог прийти в казенное место нетрезвым (а в перспективе — в халате). Это подтверждало, что правила здесь устанавливают не они, а он.

Почему ему все разрешалось? Во-первых, как уже сказано, не совсем все. Во-вторых, в нем существовала убедительность. Если он что-то утверждал, то почему-то хотелось соглашаться.

Помню, на гастролях в Ростове-на-Дону летом семьдесят шестого года Игорь Петрович собрал труппу. Главная причина, из-за которой потребовалось это сделать, заключалась во фразе:

— Актер нашего театра Михаил Боярский пьет.

Когда Владимиров это сказал, из глубины темного зала раздался смешок. Тогда он ткнул пальцем в сторону невидимого оппонента, и произнес:

— Вы хотите сказать, что я пью? Так вот мне — можно, а ему — нельзя.

…Конечно, не все эти картины промелькнули тогда, когда мама сказала: «Тебя только что утвердили…», но кое-что действительно вспомнилось. Хотя бы история с галстуком и деньгами на рояле. Ну, и Равикович, играющий Аздака. Завершал цепочку сбор ленсоветовцев в зале ростовского театра.

На этом фоне я выглядел блекло. В отличие от Боярского, я не пил, а, значит, не мог удостоиться ни гнева главного режиссера, ни собрания труппы. Даже на отдельность и самостоятельность я не всегда претендовал.

Ко всем прочим аргументам надо прибавить, что мы с родителями жили вместе, и телефон у нас был один. Выходило, я их в эту историю втягиваю. По крайней мере, даю повод для ненужных волнений.

Я походил по улице, и, наконец, позвонил. Встреча с приятелем оказалась короткой — я изложил свои доводы, а он сказал, что все понимает. Затем мы обнялись. Думаете, юношеская сентиментальность? Просто мы были уверены, что расстаемся навсегда.

Что говорить, поступок не лучший. Но ведь и государство, в котором мы жили, не отличалось благородством. Не мы выбрали обстоятельства, а также мании и фобии. Может, так и начать? «Ты же сам все понимаешь», — скажу я, а в ответ услышу: «Что вспоминать!»

В кафе

Наша встреча началась как нельзя лучше. Прошлись по самой веселой улице города — Пятой авеню. Вечером она превращается в сплошную рекламу. Кажется, будто движешься по огромному светящемуся коридору. Справа у тебя — гулливерской величины бутылка, а слева — немереные женские трусы.

Потом мы решили зайти в кафе. Перекусить, выпить — и почувствовать себя соразмерными окружающим вещам. Бутылка вина и сигареты тут не напоминали океанский лайнер, а были такими, какими им следует быть.

Сперва разговаривали о том-о-сем. Слава богу, общих знакомых хватает. Что по ту, что по эту сторону океана.

При этом мы оба чувствовали, что недоговариваем. Он все не переходил к вопросам стороны обвинения, а я не приступал к последнему слову. Где-то в районе четвертый рюмки, он спросил:

— А когда ты положил партийный билет?

— В смысле?

— Когда ты вышел из партии?

— Я в нее не вступал.

Потом он произнес:

— Ты урод. Ты меня предал.

Затем мой приятель (теперь уж точно бывший) стал кричать что-то несусветное. Тут я понял, почему он так обрадовался моему звонку. Вот уже сорок лет ему хотелось это сказать, но лишь сейчас представилась возможность.

Где-то я читал, что 14 декабря 1825 года было главным — и единственным — событием для восставших. Их биография разделилась надвое: первая половина вела к этому дню, а вторая из него вытекала.

По Пастернаку (или Чингизу Айтматову) это называется: «и дольше века длится день». А с точки зрения Эда — «шарманка». Движение его кинетических скульптур чаще всего означает остановку. Ничего не меняется — проходит круг, и возвращается в ту же точку.

Оставалось выйти из кафе и дойти до сабвея. Кажется, мы оба были расстроены тем, что так получилось, но вида не подавали. Что за выпивка без выяснения отношений? Может, в Нью-Йорке это возможно, но нас воспитали иначе.

Оказывается, пока мы сидели и разговаривали, в городе пошел снег. Не часто это здесь случается, но сейчас было на удивление к месту. Ведь если есть у нас что-то общее, то, прежде всего, снегопад. Неважно, где он нас застанет — в Бруклине или рядом с Эрмитажем.

Всякий раз у снега своя повадка. Иногда он падает хлопьями, не различая людей, а порой важно и медленно. Так было сейчас. Мы отнеслись к этому с пониманием, а прохожие гнали снежинки как назойливых мух.

В Петербурге снег начинают убирать тогда, когда его становится много. Вот вы ощутите себя Суворовым, переходящим через Альпы, и вам на помощь придут дворники. В Нью-Йорке люди с лопатами не ждут, когда все пространство станет белым, а сразу вступают в борьбу.

Итак, мы шли через снег. Вскоре в нем растворились прохожие, а затем пропали дома. Остались только мы двое. Ну, еще наше прошлое. В нем, в этом прошлом, тоже шел снег, засыпая границу между минувшим и настоящим, между нами сегодняшними — и теми, какими мы были эпоху назад.

Примечание

[i] Воспоминания Владимира Норенко, а так же тексты еще сорока авторов, входят в книгу: «Большой человек. Книга об Игоре Владимирове» (концепция, составление, литературная обработка А. Ласкина), которая подготовлена к изданию «Петербургским театральным журналом» и должна выйти к концу этого года.

Share

Александр Ласкин: Разговор в поезде по дороге из Глазго в Герван: 1 комментарий

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

AlphaOmega Captcha Mathematica  –  Do the Math