© "Семь искусств"
  май 2020 года

42 просмотров всего, 8 просмотров сегодня

Мыслю я именно книгами. Такой у меня способ мышления — мой, личный. Каждая моя книга — единое, целостное произведение, где всё абсолютно, что составляет этот организм, живой и сложный, это очередное свидетельство существования моего собственного мира, всё, что собрано воедино там, внутри, под обложкой, — взаимосвязано.

Владимир Алейников

 МОЙ САМИЗДАТ

(продолжение. Начало в №4/2020)

В самом начале девяностых, в Москве, профессор Миливое Йованович, знаток русской литературы, и особенно — литературы современной, совсем недавно ещё имевшей незавидный статус неофициальной, запретной, подпольной, гонимой, лишь урывками публикуемой на Западе — и вдруг, вопреки всей предыдущей политике, благодаря парадоксальному стечению всяческих, печальных и радостных, плохих и хороших, запутанных и предельно простых, но для всех нас новых обстоятельств, хотелось бы сказать попраздничнее — как по волшебству, но скажем куда прозаичнее — в связи с изменениями, происшедшими в жизни общества, как оно и было на самом деле, несмотря на всю казённость этого газетного выражения и на поразительное умение наших властей изъясняться так обтекаемо и неопределённо, так одновременно обо всём вроде бы и ни о чём, что остаётся только в очередной раз руками развести, а говоря короче — по причине появившихся нежданно, чуть ли не как снег на голову свалившихся возможностей свободных, бесцензурных изданий, начавшей, всё больше и больше, по нарастающей, издаваться и на родине, поначалу в Москве и в Питере, а вскоре и в других местах, литературы, для отечественных читателей новой, впервые по-настоящему открываемой им, желанной и важной, литературы — нашей, кровной, выстоявшей и наконец утверждающейся в виде изданных книг, утверждающейся в сознании читателей, имеющих доступ к этим книгам, что следует особенно подчеркнуть, — Миливое Йованович, глава целой школы славистов, житель ныне изуродованного натовскими бомбардировками Белграда, седой, высокий, весь как-то хорошо подтянутый, подобранный, с юношеским, постоянно вспыхивающим огнём в умных и грустных глазах, с детским, непрестанным, никогда не покидающим его изумлением перед миром и звучащим в нём словом, удивительно живой, с превосходной интуицией, с присущей ему мгновенной реакцией на всё, что происходит вокруг, с настоящими, глубокими знаниями, совершенно естественный в любой обстановке, тo вдруг задумывающийся, то порывистый, как в полёте, светлый человек, напоминающий сербского древнего воина, — таким штрихом я всегда дорисовываю его портрет в своём воображении, — это созвучно с его именем — милый воин, да он и есть подлинный воин слова, — сказал мне с обескураживающей откровенностью:

— Когда я читаю ваши книги, то ощущаю такой импульс к творчеству и получаю такой заряд светлой энергии, что мне самому сразу же хочется писать стихи.

Он смотрел в корень.

Он чутьём угадал, в чём тут дело, в чём суть моих стихов.

Действительно, есть в них этот импульс, побуждающий и других людей к творчеству, есть этот заряд энергии, знаю твёрдо — созидательной, требующий верного восприятия, должной настроенности, сконцентрированного внимания, взаимного доверия между текстом и читателем, переклички и взаимовыручки сознания и подсознания, участия души, сердечного отзыва, усвоения, а потом и дальнейшей работы, какого-то неминуемого продолжения, развития, включения в эту общую для всех пишущих людей цепь, в эту систему связи, в это силовое поле, в это звучание жизни, бытия, воспринимаемое мною как космическая музыка, зафиксированное мною в слове, осмысленное как живое биение вселенской гармонии, где всё важно и всё на своём месте, всё в единстве и в сложной своей полифонии, где нет бесполезных пустот, где всё в работе, всё в действии, всё представляет собою единый организм, единый мир, где каждый звук и слог, соединяясь с другими, варьируясь, развиваясь, храня огонь жизни, призывает и других к творческой, — тоже требующей полной отдачи и участия в этом вечном единстве, которое я, насколько мне удаётся, стараюсь выразить, — деятельности.

Просто — нужен выход на те частоты и волны, на которых я работаю, говоря упрощённо, нужно настроиться на них, уловить их, принять передаваемые мною в окружающее пространство позывные, мои сигналы и токи, звучание моей речи, воспринять их чутко, внимательно, насколько это возможно, осмыслить их, откликнуться на них, — и контакт наладится, связь будет осуществлена.

Дальше начнётся индивидуальная, у каждого такого контактёра сугубо личная, большая работа по вхождению в мир этой речи. Потом, при подлинном осознании его органичности и закономерности, в нём можно будет даже присутствовать, возможно — и жить, во всяком случае в той или иной мере сродниться с ним.

Что это вообще — мои стихи? Может быть, угаданный, по-своему выраженный и передаваемый средствами речи подразумеваемой отзывчивой душе искомого друга по времени — земному и совсем иному, существующему по другим законам, душе спутника по путешествию в пространстве — во всех известных и не всем ещё известных его измерениях, — общекосмический, универсальный код бытия?

Догадывайтесь лучше сами. Попробуйте. Авось и прозреете.

Далеко не всегда находится такой вот возможный друг, собеседник, — Тот, Кто Поймёт. Годами живу я в матёром своём одиночестве. Знаю, что настоящий читатель столь же редок, как и настоящий писатель. Смиряю всяческие страсти, надеюсь, жду. И верю. Сызмальства открыт я всему и всем на земле. Возраст мой ныне таков, что могу говорить в полную силу — и далеко не всё я ещё сказал. Так и живу — отшельничая в повседневной своей жизни и порываясь навстречу людям в том, что пишу все эти долгие годы.

Бывали, и нередко бывали — что там хандрить! — радостные для меня и поэтому бережно хранимые в памяти случаи подлинного понимания того, что я делаю в поэзии.

К сожалению, многих из этих людей уже нет на свете.

Но для меня они так и остались живыми.

И мысленно я продолжаю беседовать с ними.

Я — русский поэт, потому что мыслю по-русски.

Скажу ещё определённее: я — ведический поэт. У меня ведическое мироощущение. Это — в крови, в речи моей. Это основа и почва моя. Здесь ключ к пониманию всего того, что пишу я уже столько лет.

Речь — живая материя, животворная, светоносная, в силу одних обстоятельств — изменяющаяся, и даже очень заметно, в силу других обстоятельств — сохраняющая первоначальное звучание или самовосстанавливающаяся, но неизменно сберегающая свой эзотерический смысл, равно как и наш алфавит, как буквы, созданные для воспроизведения речи на письме.

Поэтическое слово органично и долговечно только тогда, когда оно существует в стихии родной речи. Русское слово живо в стихии русской речи.

Вне стихии речи слово, пусть даже броское, эффектное внешне, этакое лихо закрученное, со всякими формальными изысками, с той якобы новаторской, вроде бы авангардной псевдосмелостью, которая почему-то всячески поощряется и корпоративно приветствуется всеми, кто просто не способны постичь суть речи и выразить ее, с теми бандитскими ухватками и базарными приёмами, наглыми выходками и расчётливыми провокациями, которые в сумме своей в открытую демонстрируют изрядный набор, да просто целый арсенал разрушительных средств для изничтожения речи и утверждения её суррогатов, с той делающей умное лицо на публике, раздутой из ничего, выстраиваемой на пустом месте многозначительностью, которую почему-то принято считать признаком интеллекта, занятным свидетельством того, что у подобного автора с мозгами всё в порядке и сам он куда больше поговорочных семи пядей во лбу, и которая на поверку оказывается ложной, мнимой, — мертво.

За примерами далеко ходить не надо. Их множество. Если слово не существует в стихии речи, то такие стихи, в лучшем случае, — просто подстрочник.

Слово должно жить в родной своей среде — точно так же, как и мы, люди, живём в родной для нас окружающей среде. Слово точно так же, как и мы, дышит, питается, движется в пространстве и времени, видоизменяется, трансформируется, бедствует и процветает, страдает и радуется, никогда ничего не разрушает, а только неустанно созидает, но ещё оно, в самом начале своём, имеет прямую связь с космосом, с Богом. О таком грешно забывать.

Речь — это сила, энергия. Связующая, объединяющая людей энергия. Истоки её — там, в небе. Оттуда тянутся все нити к нам.

Речь — это ещё и искусство. Трансовое искусство. Постижение его — первейшая задача поэта. Интуитивное постижение. Учителей, наставников — почти нет. Всему учишься сам, по крупицам, по крохам собирая целое, вглядываясь и вслушиваясь в мир, в те знания, в ту информацию о его структуре, которые, несмотря на чудовищные потери, сохранены в нём.

В трансовых искусствах исключительно хорошо разбирались наши ведические предки, они были — осведомлены, они — ведали, у них были — Традиция, школа, практика, возможности.

Ничто не умирает, не исчезает бесследно. Живы и эти искусства. И даже в генах наших знания о них порою дремлют, ждут своего часа, чтобы наконец проявиться и присутствовать в мире, чтобы сызнова их возродить.

Речь — врачует, речь — спасает, речь — продлевает жизнь.

Русская речь — это речь ведическая. Это душа древнейшей нашей Ведической Традиции.

Ну что же вы, современные так называемые ревнители слова, радетели неведомо о чём! Куда смотрите? Что слышите? О чём помните? Что же вы, умники, книжники, пленники собственных заблуждений? Каковы на самом-то деле ваши смутные, клочковатые, вороватые знания, а вернее — подобия знаний, эти то украдкой, а то и в открытую поднятые из обломков, из строительного мусоpa, из остатков когда-то внушительной, крепкой, но разбившейся вдребезги, рухнувшей наземь Вавилонской разрушенной башни, отдельные, разрозненные куски, эти мелкие камешки, даже песчинки? Невозможно вам соединить их в нечто целое.

А между тем это целое — существует. Это речь наша.

Ещё каких-нибудь три тысячи с хвостиком лет назад весь мир говорил по-русски и писал на древнерусском языке. На просторах от Атлантики до Индии и Тихого океана, от Египта и Междуречья до Балтики — звучала русская речь.

Подтверждений этому — великое множество.

Но я приведу здесь лишь одно свидетельство — свидетельство русской поэзии.

Это — написанное ещё в 1848 или 1849 году стихотворение Фёдора Ивановича Тютчева, великого ведического поэта, напрямую указывающее на то, что ему весьма многое было ведомо.

«Русская география.

Москва, и град Петров, и Константинов град — вот царства русского заветные столицы… Но где предел ему? и где его границы — на север, на восток, на юг и на закат? Грядущим временам судьбы их обличат… Семь внутренних морей и семь великих рек… От Нила до Невы, от Эльбы до Китая, от Волги по Евфрат, от Ганга до Дуная… Вот царство русское… и не прейдет вовек, как то провидел Дух и Даниил предрек».

Всё совершенно верно. Именно так и говорит об очертаниях древнего Русского Мира наша Ведическая Традиция. По счастью — и к личной моей, не удержусь, чтобы не заметить, радости, — появившиеся в девяностые годы публикации в периодике и отдельные издания книг в достаточной — пока что — мере дают возможность интересующимся собственным прошлым согражданам составить для себя представление о ней. Но многое ещё предстоит открывать нам и переосмысливать заново — всем миром.

В Египте, на построенном русами ведическом символе — сфинксе — до сих пор сохранилась древнейшая надпись на русском языке: «Зрю на суету сует».

И я с этим ясным и разумным утверждением позиции мыслящего человека в изменчивом нашем мире — на всём протяжении творческих, трудовых, созидательных лет — абсолютно согласен.

Может, я и сам, в нынешнем своём положении, когда вроде меня и знают, а толком почти никто не читал, потому что все слишком заняты собою, когда одиночество и затворничество давно стали для меня привычными, когда я годами сознательно живу в стороне от суеты и хаоса, — такой же сфинкс?

Чего же вам надо ещё? Вот надпись. Текст. Читайте! Чай, грамоте обучены.

Что-то с памятью у людей происходит нехорошее. Их лишают памяти. Лишали вначале исторической памяти — по счастью, она, затаившись надолго, уцелела. Теперь лишают памяти на слово, на культуру. Тоже вряд ли выйдет. Но больно всё это видеть и понимать.

Есть такой, совсем старый, середины шестидесятых годов, очень характерный анекдот.

На торжественном собрании, с трибуны, ветеран войны рассказывает о том, как они брали бруствер. «Взяли мы бруствер. Поднялся я на него. Посмотрел налево — … твою мать! Посмотрел направо — … твою мать! Посмотрел назад — … твою мать! Посмотрел вперёд — … твою мать!» Голос из зала: «Ну, б…, и память у тебя!.

Анекдот, по-моему, с глубоким и трагическим смыслом. Отсюда, наверное, и пошло тогда выражения: память у тебя, как у ветерана.

Был, в эти же годы, ещё один замечательный анекдот. Очень мы его любили.

Едут люди мимо болота. Смотрят — а в болоте мужик стоит, по шею в тине. Одна голова наружу торчит. Люди ему кричат: «Мужик, ты что там делаешь? Вылезай скорее! А то утонешь!» — «Ах, отстаньте!» — отвечает мужик. «Мужик, ты что, сдурел? Давай, выбирайся сюда. Мы поможем» — «Да отстаньте вы от меня!» — отвечает мужик. «Слушай, мужик! Ты что, спятил, что ли? Ведь погибнешь там зазря. Выползай из болота. Ну что ты там делаешь?» — «Ну живу я здесь, живу!..»

Вот это «ну живу я здесь, живу!» — очень многое объясняло.

Ничего, восстановится, сохранится народная память. Ведь память и речь неразрывны. Они всегда — заодно. А вот в какой стране — и в какой среде — будем жить мы, это нам с вами всё-таки надо решать — всем, разумеется, миром.

Разошлись мои книги по белу свету. Снова их в путь потянуло.

Странничество и затворничество — две их основных, с разной периодичностью чередующихся ипостаси, то есть — две сущности, два лика.

Издавна только так и бывает с моими текстами.

Для меня написанная книга — прежде всего произведение, за которое я спокоен, потому что работа завершена, и я отвечаю за неё, за её уровень, за каждую букву, за каждую мысль. Эта книга может быть изданной, рано ли, поздно ли, а может годами, даже десятилетиями находиться среди моих бумаг, и у меня никогда не возникает желания брать рукопись в охапку, мчаться с нею по знакомым, всем её читать, всех незамедлительно ставить в известность — вот, мол, глядите, что я новенького написал. Я доволен своим трудом — сам доволен, — и это вполне меня устраивает.

Мыслю я именно книгами. Такой у меня способ мышления — мой, личный. Каждая моя книга — единое, целостное произведение, где всё абсолютно, что составляет этот организм, живой и сложный, это очередное свидетельство существования моего собственного мира, всё, что собрано воедино там, внутри, под обложкой, — взаимосвязано.

Затворничество — привычное для меня условие труда. В затворничестве, вместе со мной, иногда недолго, иногда и подолгу, пребывают и мои книги. Время от времени они начинают путешествовать, независимо от меня. И сам я порой, как встарь, ощущаю зов пространства. Был помоложе — ездил по стране, бродяжил незнамо где, в постоянном движении находя нужные для творчества импульсы. Вообще лёгок был на подъём. Старше стал — поумерил свои порывы, теперь не только затворничаю, но и отшельничаю.

Внешний мир — сузился, внутренний же мир — всё расширяется.

Значит, так надо. Значит, так и стоит мне на протяжении долгих уже лет жить.

К тому же чувствую себя человеком, не замаранным в грязи междувременья. Сталкиваться со многими мерзкими его проявлениями — брезгую. Пребывание в стаде — это не для меня. Вполне устраивает меня нынешняя, пускай и одинокая, независимость от разгулявшегося бреда.

Мои книги — мои собственные Веды, мои знания о том, что это такое — мир, мой вселенский дом.

Ну и, вполне естественно, книги, да вообще любые произведения искусства, всегда похожи на их автора, на того человека, кто их создал. Мои книги — похожи на меня.

Книги мои нынче — странствуют. И что же оказалось? Оказалось, что самые преданные, внимательные и отзывчивые их читатели — это читатели моего самиздата.

Вот какой непредсказуемый виток совершила загадочная, упрямая самиздатовская спираль! Опять пошла не прямо, а вкось.

Так что же тогда вполне может ожидать всех нас впереди? Да мало ли что!

Снова поворот спирали — и, глядишь, оживёт самиздат — в новом уже качестве, с применением куда более совершенной техники, нежели наши пишущие машинки, — оживёт, задышит, призовёт к действию. И всё начнётся по новой.

И так может быть. В нашей стране вообще всё может быть — всё, что угодно.

А что если строчки из песни — «но наш бронепоезд стоит на запасном пути» — это отчасти и о самиздате, и пресловутый бронепоезд — всего лишь иносказание, метафора до нужной поры дремлющей где-то на отшибе, терпеливо ждущей своего звёздного часа, довольно грозной и не случайно дарованной нам чуть ли не от природы силы — или даже стихии? — и если она высвободится, вырвется наружу из своего затвора, — то что начнётся тогда? Это, разумеется, шутка, но с немалой долей истины.

Я окончательно уяснил себе: круг моих читателей — самиздатовский круг — вот он, я его вижу, осознаю, он очень живуч, он существует, и пусть ряды людей самиздата уже основательно поредели, ничего не поделаешь, — но они и пополнились — представителями новых, молодых поколений.

Самиздат — самовосстанавливающаяся структура. Как и речь.

Самиздатовский народ хорошо знает, что это такое — круговая порука, что это такое — дружба, что это такое — братство. Он по-прежнему сохраняет верность традициям: не только прочитай сам, но и дай возможность прочитать другому. Наш круг — это, в некотором роде, рыцарский орден. В нём собственные законы, правила, своя — не устану это повторять — этика. Это закалённое в былых невзгодах содружество избранных. И не думайте, что сказанное мною — всего лишь броская фраза. Избранность самиздатовцев из огромного числа прочих граждан, пусть среди них и хоть отбавляй распрекрасных, — очевидна. Самиздатовская честь — как благая весть, самиздатовское достоинство — как знамя для воинства.

Раньше как бывало? Человек самиздата получал от меня машинописный сборник, читал его, потом садился за машинку и перепечатывал — и отдавал сделанные под копирку экземпляры — прочим, надёжным во всех отношениях, людям. А те, в свою очередь, поступали точно так же, — и тексты всё продолжали своё хождение среди ценителей поэзии.

Нечто подобное происходит и теперь. Но только происходит это — с моими книгами.

Прямо как в музыке: тема старая, но с новыми вариациями, да и аранжировка иная, более современная, что ли, по звучанию, по техническому оснащению, — словно шагнувшая поближе к тому времени, в котором она звучит и воспринимается людьми. А мелодию — чем заменишь? Гарантия её долговечности — её подлинность.

Итак, у книг свои дороги. Свои у них дороги, свои пути, зачастую и неисповедимые.   Пути эти и перепутья, стёжки и дорожки, прямые и обходные, кривые и объездные, торные и потаённые, всякие, существуют, во всём своём разнообразии, порой и в голове-то не укладывающемся, давно и всегда, столько же времени, сколько существует и книга. Пути, по которым движутся книги, не зависят от авторов, их написавших. Это пути — человеческие, а значит — живые. Да и сами книги совершенно не зависят от их авторов.      Изданные, вышедшие в свет — каково это, как сказано: в свет! — вышедшие одновременно и на свет, к свету — ночному ли, при котором их читают, дневному ли, — вышедшие и ушедшие в странствия, отстранившиеся от их авторов, живут они самостоятельно, собственной своей жизнью, и ничего уже с этим не поделаешь. Они — написаны, но ещё они — изданы, то есть — отданы читателям, розданы им, рассеяны везде, куда только добрались они, где только, в чьих руках, в чьём владении они ни оказались. Да, во владении, потому что читатель книгой — владеет. Это его собственность. Вещь? Ну, не совсем. Скорее, некий, с виду безмолвный, а на деле — живой, говорящий, многое хорошему читателю говорящий предмет, объект, — не знаю, как точнее выразиться. Нечто — с речью. Со словом. Со светом — если это настоящая книга. То есть такая, которая благотворно воздействует на человека. Жить ему помогает. Исцеляет. Именно таких — не так уж много. Но они — есть.

Книга — лучшее, что придумал человек. Лучшее — потому что сущее. Иногда и вещее. Всегда — говорящее, звучащее. Можно читать про себя. Можно и вслух. На выбор. Читаешь про себя — слово звучит, внутри, в мозгу, в сознании твоём звучит. Читаешь вслух, особенно стихи, — тоже звучит, да ещё как. Поёт. Было бы слово, словом. Была бы речь — речью. Продлевал бы автор книги, особенно поэтической, — звучание речи, дыхание речи. Ощущал бы читатель такой книги — что дыхание речи длится. Тогда и жить можно. И работать дальше. Был бы контакт. Была бы связь — автора с читателем. Читать уметь по-настоящему тоже работа, большая. Настоящий читатель — трудится в поте лица. Он вроде как второй автор книги — для себя самого. Свет авторского слова зафиксирован, оставлен, сохранён в книге. Читатель — воспринимает этот свет. И создаёт, сам творит — ещё один свет, свой собственный, свет восприятия книги, свет впечатления, свет размышлений своих о прочитанном. Образуются как бы два световых луча. Они проходят параллельно. И, как две прямые, по Лобачевскому, уж где-нибудь да пересекаются. Пересекаются — значит смыкаются. Соединяются. Происходит новый контакт. Образуется новая связь. Возникает, вспыхивает новый свет — авторского слова и читательской мысли о нём. Этот свет не исчезает. Он уходит куда-то в космические хранилища, в информационное поле вселенной. Всё в мире сохраняется. Энергия не исчезает бесследно. Она видоизменяется, трансформируется, но — существует, в новом виде — но живёт. Вот и книга — живёт и живёт, куда бы её ни забрасывала судьба, — книга, речевой, информационный, световой сгусток, частица всеобщей связи в мире, всего и со всем, что живо. Книга — почти верига, если она написана, но не издана, если она тяготит её автора. Книга — благо, если она подлинная. И вдвойне благо, если ещё и изданная, желательно — вовремя, что случается далеко не всегда. Изданная книга — бывает подобием брега, куда можно из потопившей твой корабль и поистрепавшей тебя стихии выбраться. В книге — что-то от бега: бега глаз по строкам, бега мысли, авторской и читательской, бега времени, которое бежит незаметнее, когда ты читаешь. Настоящая книга — от Бога.

Книги, как известно, сами приходят к людям. Приходят, доходят. Уж как-то — добираются. Иногда годами стоит книга где-нибудь поблизости, на полке, и ты её не трогаешь. И вдруг — срабатывает что-то, и ты берёшь именно её, и читаешь. Она пришла к тебе. Пришла — сама. Поэтому желательно заведомо хорошие книги иметь под рукой, дома. А вдруг — вот так — сами придут? А так всегда и бывает. Книга — она свой час чувствует. В нужный час, в нужный миг — приходит. Открывай, читай, вникай. Что в ней, между альфой и омегой, между началом и завершением? Содержание. Слово. Речь. Свет.

В Петербурге, в период белых ночей, можно читать, не включая электричества. Хорошая книга — сама источник света. Сама светолюбива, сама светоносна.

Когда осенью, в Коктебеле у нас, начинают выключать вечерами электричество, — для экономии ли, от всеобщего безобразия ли, тут не разберёшься, — и в доме темно, и помещение комнаты сразу же как-то сужается, сжимается, и сгущаются, обобщаются все детали, все предметы немудрёной нашей домашней обстановки, и мир, тёмный и густой, по ту сторону окна, упорно хочет слиться, соединиться с миром дома в одно целое, неразрывное, густое состояние мрака, состояние тьмы, хочет образовать нечто общее, беспросветное, непроглядное, непролазное, и темнота даже в поры норовит проникнуть, не то что в глаза, — я читаю при свечах.

Да, зажигаю свечи — и тёплый, живой их свет соединяется со светом, исходящим от хорошей книги. Эти два света соединяются со светом ощущений моих и размышлений. Такой тройственный свет — сила. С ним хорошо. Он помогает, он настраивает на живые, жизненные волны. И в самом деле: оторвёшься от книги, подойдёшь к окошку, а за ним — не такая уж и тьма, а за ним — и звёзды видны. Вот что такое книга.

Потому и держу я, по давней своей привычке, хорошие книги, любимые мои книги, те, которые читаю, те, которые часто перечитываю, — здесь, рядом, под рукой. Почувствовал знакомый импульс — доверяйся ему. Первоначальный импульс — начало нового движения в жизни и залог продолжения жизни. И жизни речи, одновременно. Потому что жизнь физическая, существование человеческое в мире, и жизнь речи — неразрывны, они в вечном единстве. В начале ведь было слово. Потом — всё остальное, включая и человека.      Протягиваешь руку — берёшь книгу. Открываешь, читаешь. Дышишь. Существуешь. Движешься во времени и пространстве — мыслью движешься, сознанием, душой. Метаморфоза движения: взаимодействие, взаимо-преображение. Кружение времени: Леонардовский круг, в который вписана человеческая фигура. Кружение, округление пространства: сфера. Земная, небесная, космическая. Сфера. Область распространения слова. Света. Сфера. Среда. Замкнутая поверхность, в центре которой — свет. Сфера. Внутреннее пространство шара. Дара. Сфера. Мера. Та, которой в вышних будут мерить этот дар. Сфера. Эра. Уходящая. И — грядущая. Сфера. Вера. Без неё — никак нельзя.

Читаешь ли, пишешь ли при свече — и теплее делается в мире, да и в душе твоей.

Мои слова:

— Наше время — свеча и полынь.

Символ былой эпохи. Фирменный знак её. Код, по которому отыщут её звучание. Слово. Речь её.

Со свечой, точно встарь, — при свече, у свечи, — в киммерийском тумане, при тумане, в забвенье, в дурмане, сквозь туман — с лепестком на плече, сгустком крови сухим, лепестком поздней розы — в проём за кордоном, в лабиринт за провалом бездонным, в Зазеркалье с таким пустяком, как твоё отражение там, где пространство уже не помеха, где речей твоих долгое эхо сквозь просвет шелестит по листам.

Состояние — в октябре. Пребывание — в одиночестве. Вместе с речью. Движение. Творчество. При свече и звезде.

Отдаляются книги от их авторов, отрываются, отстраняются — и приходят к людям. Приближаются. Прислоняются. Прирастают. Пусть. Пусть читают их наши могикане — в Европе ли, в Азии ли, в Америке ли. Не знаю, добрались ли мои книги до Африки. Или до Австралии. Пусть читают мои книги — там, куда эти книги, разными путями, но добрались. Потому что — «кто в Париже, а кто в Нью-Йорке», — ещё Ахматовой это сказано. И не только в этих известных местах. Я попробовал было вспомнить и перечислить нынешние «места обитания» моих книг — да и махнул рукой на это: зачем заполнять страницы длинным перечнем — имён ли, городов ли, зарубежных и отечественных, отдалённых стран ли, названия которых до сих пор, с детства, отдают для меня неугасимой романтикой, хотя в действительности наверняка они куда прозаичнее, нежели сам их звук, — впрочем, не знаю, не бывал, — да тут если об отечестве своём вспомнишь, или об отделившихся от отечества республиках, так и то получится путеводитель или справочник: где кто живёт — и, живя там, книги ещё читает. А сколького я просто не знаю? Не нужно мне это «что? где? когда?», не нужно. Уже не нужно. Раньше — интересовало всё-таки: где они, книги, куда, к кому попали? А постепенно — всё новая и новая работа заслонила всё это. Прежнее — уже написано. А нынешнее — пишется. И вот сколько из этого нынешнего — опять не издано. Неужели опять — на круги своя? Что за круговорот?

В России, читатель, книг моих ты не найдёшь. Никто не спешит переиздавать их. Переиздают — другое: продукцию междувременья. Мои книги — уже раритеты. Вот так мне стали всё чаще говорить. Да так оно и есть. Но отыскать и прочитать мои книги, при желании, всё-таки можно. Спрашивай у тех, кто любит стихи. Ищущий да обрящет.

Кто я, живущий у себя в Коктебеле, глядящий годами в окно на Святую гору, сидящий за старым письменным, столом, посреди груд собственных рукописей, и сочиняющий эту книгу?

Я — мастодонт. Или — реликт. Или — что-то ещё в этом роде.

Так, во всяком случае, выразился лет пять назад один молодой предприниматель, производящий мебель, которого занесло сюда, в Крым, на отдых, на считанное количество дней, определённых им самим, главой предприятия, самому себе, дабы хоть здесь отдышаться от дел.

Он, деловой человек, донельзя занятый там, в Москве, занятый — выше головы, с расписанным по минутам каждым днём, очень трезвый и рассудительный в поступках, привыкший рассчитывать каждый свой шаг и взвешивать каждое своё слово, здесь, в киммерийском отдалении от постоянной нервотрёпки, оказался на поверку милым парнем, любящим литературу, да вот только почти не имеющим возможности читать, в силу фантастической занятости собственным делом, съедающей всё его личное время, целиком, без остатка.

На отдыхе он прочитал мои «Скифские хроники», большой том, вмещающий несколько книг стихов, написанных в начале девяностых, в Коктебеле.

И я хорошо помню его изумление, растерянность, даже некоторую оторопелость, когда он, с книгой в руках, пришёл ко мне, — помню его сбивчивые слова, которые сведу вкратце к следующему: да как это можно, да неужели это ещё можно, неужели это ещё возможно — в наше сумасшедшее время — писать стихи? — неужели это правда? — и кто-то ещё пишет их? — он поражён, в его голове бизнесмена это с трудом укладывается, он озадачен: значит, выходит, несмотря на всеобщий бред, поэзия существует? — и я, стоящий перед ним, живу почти отшельником и пишу свои книги?

Он смотрел на меня, как на диковинного зверя, находящегося не в зоопарке, а почему-то на воле.

— Можно писать стихи, — ответил я ему, — и надо их писать.

Вот тогда он и изрёк своё словцо, в котором выразилось то, как он, молодой и деловой, меня, немолодого и неделового, но верного поэзии, воспринимает.

Можно, в наше время писать стихи — скажу я тебе, читатель, и нужно их писать.

Если это настоящие стихи. Если это — призвание.

Давным-давно захирела библиотека известнейшего на весь наш бывший Союз коктебельского дома творчества писателей. Захирела — и тихо сошла на нет.

Как и сам этот дом творчества.

Он пустует. Дичает. Мутирует. Он меняется. Трансформируется в нечто странное. Общедоступное. Дорогущее. И — преступное.

Не по карману теперь писателям ездить на море, а скидок — (о, прежние годы, с их вниманием бережным к людям, и особенно творческим людям, инженерам душ человеческих и ловцам этих душ, писателям, и поэтам, и композиторам, и художникам, всем, всем, всем, кто, понятно, в Союзе числится соответствующем, сплошь творческом, где, кого ни возьми, все члены этих самых Союзов, трудятся днём и ночью, только и делают, что творят, и творят, и творят, и потом, за труды свои, получают возможность ездить отдыхать, или, как считалось, неустанно и там творить, в свои собственные, писательские, да и прочие, им подобные, удивительные, приветливые, притягательные дома, — о советские, с их движением к коммунизму грядушему, годы, с гонорарами и с авансами, с тиражами астрономическими, с профсоюзами, льготами всякими, с поликлиниками первоклассными, с переделкинскими просторами и малеевскими деньками!) — скидок, этих, изъятых решительно из сознания граждан творческих пережитков советского прошлого, на путёвки в райское место и в помине давно уже нет.

В нём теперь иногда отдыхают бугаи с цепями пудовыми золотыми на прочной шее, приезжающие на сверкающих, лоснящихся от ухода за ними, как будто лошади, породистые, дорогие, немыслимых иномарках.

Бугаи, бабуины, гориллы, гамадрилы, орангутанги, плещутся нехотя в море, заводят амуры с бабами, жрут водку, хлещут коньяк, по привычке режутся в карты и в охотку парятся в сауне.

Здесь больше — надо же, как обернулось всё! — не стучат портативные, в основном, (для удобства, для путешествий по просторам Союза, для творческих регулярных командировок, для того, чтобы в доме творчества можно было засесть за них и создать что-нибудь эпохальное, что-нибудь, чтоб тянуло на премию, государственную, желательно, чтоб читатели раскупали в магазинах книжных немедленно свежевыпеченные, нетленные, в ногу дружно со временем радостным и прекрасным охотно идущие, выдающиеся, понятно, не сгорающие, наверно, не стареющие шедевры), пишущие машинки, не скрипят уже не гусиные, золотые, пожалуй, перья, не склоняются ночью бессонной над лежащими на столе ворохами, Эльбрусами, рукописями полные грандиозных замыслов и серьёзнейших, видимо, дум писательские высоколобые головы.

Ну, они и раньше-то особо не склонялись.
Больше здесь вдоль берега, подвыпивши, слонялись.
Крайне редко здесь что-то писали.
Больше пили здесь да гуляли.

Но гонор-то был: ну как же, советские, понимаешь ли, писатели, то-то, этакая, обособленная, ухоженная, обласканная властями, терзаемая страстями тайными, подловатая, нагловатая, глуповатая иногда, порой вороватая, в бедах многих сплошь виноватая, быдловатая, грязью чреватая, на поверку жуткая каста.

Толстенный том, содержащий перечень членов союза писателей, раньше, бывало, неминуемо поражал воображение тех, кто, любопытства ради, просто для ознакомленья, его открывал впервые.

Много ли было средь них, тех, из справочника, — настоящих?

А форсу-то, а фасону сколько в них раньше было!

Ты поди попробуй пройди через их, писателей, зону, территорию дома творчества, напрямик, побыстрее, к морю!

Сразу же остановят:

— А ты куда направляешься? — здесь посторонним ходить нельзя. Давай, поворачивай туда, откуда пришёл, побыстрее шагай обратно.

То же самое было всегда и у входа, с калиточкой крепкой, на замок иногда запираемой, для спокойствия пущего, стало быть, на литфондовский, отгороженный с двух сторон железною сеткой, для элиты, для тех, кто лучше прочих граждан, удобный пляж.

Там всегда восседала грозная, точно Цербер, злющая тётка, и уж своих-то, членов, отдыхающих в доме творчества писателей, с их семействами, со специальными, личными, у каждого, пропусками — к морю, на пляж, закрытый от ненужных глаз, пропусками — к стихии, вроде свободной, — наперечёт, в лицо, всех поимённо, знала.

Чужих — ни в жисть не пропустит! Налетит — и растопчет вмиг. А то и проглотит. Всякое случалось. Должность такая.

А вечера! Вот эти, всех краше на белом свете, прозрачные, долгие, праздные, летние вечера!

После дневной удачной работы — ну, сомневаюсь, что таковая была у писателей, понаехавших отовсюду сюда, чтобы здесь отдыхать, в основном, отдыхать, отдыхать, но отнюдь не работать! — степенно, вальяжно, с достоинством подчёркнутым, выходили сочинители, утомлённые, сплошь, трудами своими великими, эпопеями многотомными. на площадку перед столовой.

Как раз на этом вот месте раньше, кстати, стоял дом коктебельского, здешнего, священника, дом Синицына, человека доброго, светлого, хорошего друга Волошина.

Но писатели вряд ли об этом хоть когда-нибудь что-нибудь слышали.

Одни в одиночку, другие — парами, по-семейному, с жёнами, по-туземному, с перебором изрядным, обвешанными купленными у местных, шустрых, сметливых торговцев ювелирными, так считалось, из камней окрестных, изделиями — серьгами, кулонами, бусами, браслетами, брошками, кольцами, шли они по широкой, тенистой, от деревьев разросшихся, набережной, потрудившиеся на славу на бескрайней, литературной, потом щедро политой ниве, шли, отужинавшие, размякшие, шли вдоль моря неторопливо, со значением: эй, народ, мол, ты, братец, не забывай, подтянись, — писатель идёт!

«Весь цвет литературы СССР» — ликуйте и приветствуйте — идёт!

Идёт писатель! Учитель жизни.
А если много их — учителя.
Их вдосталь было. По всей отчизне.
Ох, терпеливая у нас земля!
Очень любили они это — учить жить.

Будто бы знали: вот так можно жить, даже нужно, а так вот — категорически, никак, ни за что, нельзя.

Учить-то учили, — а сами, в большинстве своём, — были гады ползучие, гниды поганые. Пробу негде ставить на них.

(Вот Гумилёв, действительно умный был человек, тот Ахматовой Анне Андреевне, супруге своей законной, не единожды говорил:

— Аня, если я вдруг начну, хоть один-единственный раз, кого-то учить жить, то, пожалуйста, сразу, немедленно, не жалея, меня отрави!

Эх, Николай Степанович!

С пулей в сердце, полученной вами от таких вот, по-большевистски всезнающих, как им казалось, «учителей жизни», лежите вы, русский поэт, офицер, путешественник, мученик, в земле болотистой питерской.

Встали бы, поглядели бы на всю эту псевдописательскую свору, на кодлу злокозненную «учителей жизни», — так действительно, может быть, в заговоре против таких «педагогов», с их мерзкой, кровавой властью, приняли бы участие!..)

Мы, в молодости далёкой свободолюбивой нашей, чурались этого места.

Дом творчества из упрямства обходили мы стороной.

Для нас он — не существовал.

Вот парк его — да, этот парк был хорош, ничего не скажешь, только вспомнишь о нём да взгрустнёшь, был хорош, просторен и зелен, и подрастал, разрастался на глазах у нас, и садовник, создавший его когда-то, всю душу в него вложивший, радовался, как ребёнок, детищу своему.

Но и на парк этот чудный смотрели мы — со стороны.

Посторонние все мы здесь были.

Чужие. Всегда — чужаки.

Не учились мы встарь у здешних обитателей сытых — жизни.

А те учили-учили — и, надо же, научили.

Власть нынче, можно сказать, та же самая, что и прежде.     Только — вывернутая. Повёрнутая вспять. С ног на голову перевёрнутая.

Под иной, с латиницей, вдруг сквозь кириллицу проступившей, не случайно, стало быть, вывеской.

И всё вокруг — привыкайте к сюрпризу — наперекосяк.

Потому что, удобно устроившись, находясь под новою вывеской, власть имущие, с их подручными, думают лишь о себе.

Что им, видите ли, — народ!

Он, как сказано было, безмолвствует.

Парк, роскошный когда-то, известнейшего коктебельского дома творчества — в запустении. Гибнет он. Как бы время его сжирает.

Ни теплицы, ни оранжереи, ни растений диковинных всяких, взгляды наши когда-то радовавших. Ничегошеньки нет. Увы!

Редеют, уходят, как люди знакомые, словно годы отшумевшие, как мечты, исчезают куда-то деревья.

Всё меньше их. Меньше. Меньше.

Всё больше на этой лакомой территории — торопливого, суетливого, меркантильного, выгодного коммерчески, прежде всего, — другого.

Выросли здесь коттеджи, и дома поскромнее, частные, и кафе, и какие-то летние бестолковые забегаловки, и всякие пёстрые будки с питьём непременным и куревом.

Расплодились. Вовсю расплодились.

Ходи здесь теперь — кто хошь.

Всё равно смотреть уже не на что.

Ну разве что на дома, новёхонькие, под Запад сварганенные, впрямь игрушечки?

Heoхота что-то. Не тянет

И грустит, вздыхает, страдая от кошмара, старик-садовник: дело жизни его загубили…

Писатели же никого не учат ещё — пока что.

Они шевелят мозгами, гадают, соображают: как же им жить — по возможности, сытнее и лучше, — дальше.

Помню, приходит, однажды Людмила, моя жена, летним утром, домой. Весёлая. Непривычно как-то весёлая. Словно в цирке она побывала. Или, может, на выступлении доморощенных юмористов. Что случилось? Что за веселье?

Смеётся. Почти до слёз. Что-то вспомнит, махнёт рукою — эх, мол, надо же, ну и ну, вот дела! — и опять смеётся.

Была, говорит, на рынке. На том, ещё непривычном для нас, коктебельцев старых, недавно устроенном, новом, большом, даже слишком большом, чтоб зваться ему коктебельским. Там, где народу полно — и приезжих, потенциальных покупателей, и, разумеется, продавцов, то есть местных, отчасти, в основном же приезжих, из прочих городков и посёлков, людей.

Была — говорит — на рынке.

И такую картину видела.

Писатель Василий Белов, человек известный, и даже знаменитый, в своей, специфической, области деревенской российской литературы, находился там, среди прочих, не имеющих никакого отношения к литературе, праздных граждан, прежде — Союза, монолитного, а теперь — самостийных, отдельных стран, именуемых сокращённо — СНГ, зачем — непонятно, по привычке, видать, советской, живучей, как тараканы, к самым разным аббревиатурам, и особенно — к заковыристым, чтоб давать возможность гадать, что же это всё-таки значит, как прикажете понимать сокращенье очередное, в данном случае — бывшей страны, всем известной совсем недавно, а теперь неизвестно куда, видно, в прорву истории, канувшей, всем тупым и непосвящённым, — ну так вот, писатель Белов находился на рынке — и там покупал что-то малое, скромное, без каких-нибудь барских замашек, без бравады, без шика, без вызова окружающим, чтобы видели, как умеет писатель, при надобности, при желании, под настроение, покупать, с размахом, продукты, — нет, запросы его были скромными, незатейливыми, простыми, как и проза его, в которой находили, впрочем, заядлые знатоки, читай — игроки, и ценители, сто собак в ковырянии этом съевшие, нечто большее, нежели только деревенскую тему, глобальное, заставляющее призадуматься всех землян о судьбе посконной, сплошь иконной, исконной России, с населением пёстрым её, называемым обобщённо россиянами, этак по-новому, в ногу с ритмами современности, понимай, мол, как хочешь, приятель, что за странные россияне и откуда они взялись, ни с того ни с сего, видать, по приказу, никак не иначе, и куда подевались разом все народы, издревле различные, населяющие искони всех в себя охотно вобравшую, всех вместившую, всех расселившую, без особенной толкотни, без обид, почти, без претензий слишком громких, без объяснений, почему и зачем это надо, по всему видать, от великой, к человеку, любому, любви, несусветной, непостижимой иностранцами, в парадоксах и нелепых метаморфозах, изумительной, выживающей и в воде, и в огне, страны, с очень скромными, лишь бы выжить и сейчас, лишь бы хлебушек был да водица к нему, запросами, — потому и писатель российский, сын страны своей, сын достойный, человек исключительно скромный и порядочный, как говорят, обходился малым, насущным, в данном случае необходимым, покупал — так, немного, чуть-чуть, на зубок положить, да и только, пожевать, а там, как известно, будет день, будет пища, попробовать что-нибудь такое, чего не найдёшь ты сроду на Севере, в блёклой, сирой, белёсой мгле, на не слишком-то щедрой земле, что-нибудь, понимаете, южное, с тёплым солнцем и с морем дружное, чтобы вкус ощутить благодати, ну а с ним и к себе на полати можно лезть, вспоминая вдруг, что хорош-таки этот Юг.

Маленький, седенький, тихий, он бесшумно по рынку слонялся — и ничем совершенно в толпе оживлённой не выделялся.

Но некто большой и толстый его узрел-таки. Вычислил. Пригляделся попристальней — он! Сам. На рынке. С народом. Надо же!

Бросился этот некто, большой и толстый, к нему, расталкивая поспешно всех, мешавших порыву, локтями.

Подбежал. Наконец, подбежал. Добрался. Какая удача!

И громко, так, чтобы все слышали, завопил:

— Василий Иванович! Родненький! Свет вы наш! Надёжа вы наша! Учитель вы наш! Ненаглядный! Что же это? Что за напасть? Что же это такое деется, год от года всё хлеще, вокруг? Что же деется? Господи! Батюшка вы наш! Учитель! Наставник! Заступник! Отец наш родной! Как жить-то будем? Скажите! Как же нам дальше-то жить?..

Этот большой и толстый, по всему видать, и особенно по роже раздутой его, из разряда таких, о которых в народе, отнюдь не случайно, говорят: кирпича просит, скорее всего, нет, чего там, безусловно, за километр их, таких, без бинокля видно, тоже, как и ему подобные громовержцы и жополизы, по писательской линии числился.

И жить, в своё время, при власти советской, тоже учил.

Наверняка — учил.

Но рангом был — рылом не вышел? или выслужиться не успел? или было способностей, может быть, маловато литературных? — он  явно пониже, и это сразу же ощущалось, по иерархии некоей, намного ниже Белова.

Тот — уж само собой, учитель. Учитель жизни.

Известный. Даже, по многим параметрам, знаменитый. На всю-то Россию-матушку, представьте, — один такой.

И уродился ведь — в ней, в России, — такой вот умный мужик. Да… Ума палата! Умён — всё насквозь видит.

Авторитет, одним словом.

Для большого и толстого — точно.

Авторитет, ребятки, россияне, — ещё и какой!

Одного лишь хотел на рынке, средь народа, большой и толстый: слово, даже, возможно, то, что в начале было, как сказано встарь в Писании, слово простое, слово мудрое, золотое, от любимого, авторитетного, дорогого учителя жизни, услыхать своими ушами, чтобы в душу оно запало, чтоб запомнить его навсегда и понять, коль не всё, так хоть что-нибудь.

Чтобы — хоть ненадолго утешил.

Чтобы — сразу надежду вселил.

А то и наказ отеческий тут же дал: что делать конкретно, на какие битвы грядущие выходить, чтобы «дальше-то жить».

Людмила, смеясь, говорила: сцена была уморительная.

Большой и толстый, пыхтя, вопрошая о кровно важном для себя, нависал над Беловым, массой всей на него наседал.

А маленький, хлипкий, тщедушный Белов тушевался, терялся, смущался, причём непрерывно, вот ведь как, ужимался в размере.

И так ужался, в комочек, в пятнышко белесоватое, что его и почти не видно стало, так изменился он вдруг.

И оттуда, снизу, едва различимый глазом простым, седенький, полупрозрачный, уменьшившийся до размеров крохотного паучка, раскрасневшийся от растерянности, от беспомощности своей, от своей беззащитности явной перед этим большим и толстым, от досады, от неожиданности, от свалившейся, так некстати, ни с того ни с сего, как снег на голову, глобальной, практически неразрешимой, во всяком случае, сразу же, на месте прямо, проблемы, от заданного ему в лоб нелепейшего вопроса, на который что-нибудь, видимо, ну хоть что-нибудь более-менее простое, доступное всякому человеку, пристойное, внятное, надо было, пожалуй, ответить, поскольку вокруг писателей успели уже собраться любопытные, этак жалобно, беспомощно, еле слышно, срывающимся от волнения сухим голоском, пропищал:

— Я вообще-то сюда отдыхать недавно приехал!..

Большой и толстый, опешив, сник, погрустнел — и, в горестном раздумье своём пребывая, оставаясь в неведенье полном относительно смысла жизни, отшумев, как буран, удалился.

Думал, небось, по пути: эх, плохи наши дела, если даже такой человек золотой, как Василий Иванович, ничего на такой вот острый и насущный для всех людей, ключевой, коренной, консенснусный вопрос не сумел ответить!..

Белов же быстренько, наспех, купил какие-то фрукты — и потихоньку, бочком, тихим, вприпрыжку, шажком, чтобы, не приведи Боже, спаси, защити, ещё на кого-нибудь из мучающихся извечными вопросами жизни и смерти не нарваться, — вполне успешно, без последствий, впрямь нежелательных, ретировался с рынка.

Шёл, торопясь, не оглядываясь, по направлению к дому творчества, в лоно писательское, — (бывшее, ну а теперь — в лоно, скорее, бандитское, или предпринимательское, в логово, так вернее, резче, прямее, честнее, поскольку былое лоно логовом обернулось для неизвестно каких, непонятно откуда здесь взявшихся элементов, смурных и сытых, почему-то наголо бритых, ну а если не бритых, то жирных, лбов мордатых, вроде бы мирных, но зато хамовитых, наглых, новоявленных жизни хозяев, с их подругами голенастыми, без мозгов, но зато уж в золоте с головы до ног, напоказ, псевдомузыкой вовлечёнными в хаотический ритм, в экстаз, да ещё с биллиардом, с картами, с иномарками навороченными, с интересами, укороченными до простейших, элементарных, с отбываньем дней календарных в киммерийском раю, чтоб впредь с интересом на мир смотреть), — покачивая по пути седенькой тихой головкой.

Ушёл — и совсем затерялся — навсегда ли? — там, вдалеке…

Вскоре, поскольку здесь, у нас, в Коктебеле, всё рядом и всё на виду, я и сам встретил нежданно Белова.

Я возвращался с моря. Поднялся по тропе на горку.

Смотрю — наверху не кто-нибудь там из простых, а Белов стоит.

Тщедушный такой, что сразу же пожалеть его искренне хочется, успокоить, от бед житейских, по возможности, оградить.

Маленький, прямо ребёночек.

Ребёночек-старичок.

Стоит писатель, взирает, пристально так, на окрестности.

Взгляд — ну, взгляд-то всё видящий, всё вокруг примечающий.

Ничто, безусловно, не спрячется, ничто, полагаю, нигде, ни за что, как бы там ни хитрило, как бы там умело и даже по-военному, по-спецназовски, (по-натовски, наконец, всё равно это самое НАТО всё давно в Крыму прошныряло, все военные тайны выведало, и чего там с ним церемониться, если здесь оно вроде как дома), эко диво, ни маскировалось, не утаится от зоркого писательского, подобного, ни больше ни меньше, орлиному, ну, пускай соколиному, взгляда.

Стоит в глубочайшей, творческой, вероятно, а может быть просто человеческой, тоже вполне уважительной, честной задумчивости.

Видно всем, как по лбу его думы волнами ходят.

Стоит, слегка, понемногу, пошатываясь под ветром.

Но не падает, нет, куда там, почему-то на месте держится.

Как шахматная маленькая фигурка, из белых фигур. Вырезанная грубовато, с обобщёнными, весьма условными очертаниями, но зато и по-своему выразительная, наподобие народной игрушки русской, из цельного куска дерева, да вдобавок ещё и наивно, по-детски, в два-три цвета, но тоже ведь выразительно, завершая весь образ легко и свободно, что вообще поразительно, представление сразу давая о сути, рождая метафору, затаившуюся внутри, но готовую в нужное время раскрыться, от руки, а ла прима, раскрашенная, фигурка-чурочка, фигурка-крохотулька, заезжий Ванька-встанька, знак, зарубка, заначка в памяти, фигурка-талисман.

А может, деревенский домовой?
Стоит, качая белой головой.
Шатнётся влево, вправо, — снова прям.
Как штык, стоит. Зачем — не знает сам.

И занесло его за тридевять земель, поди гадай — зачем, сюда, к нам, в Коктебель!

Надо же! Вот история!

Каким таким ветром, понять бы, догадаться бы, занесло?

Ветер дует, хороший такой, свежий, крепкий, солёный бриз.

А писатель Белов стоит возле Киловой горки, глядит на округу, битком набитую россиянами, украинцами, белорусами, всякими немцами, как их, скопом, в былое время, завсегда на Руси называли, без разбору, для верности, то есть обобщённо, раз-два и в дамках, церемониться с ними нечего, немцы — немцы они и есть, не поймёшь вовек, что лопочут, да и незачем понимать, своего бормотанья хватает, поделиться бы, что ли, да не не с кем, почему-то никто не хочет, ну а может, боятся просто, душу русскую не постичь никому, ведь она — загадка, потому и живём несладко, ваша правда и наш удел, и остались мы не у дел, не беда, как-нибудь да выстоим, с Божьей помощью, снова, — думает.

Седенькой, беленькой, старческой, кроткой головкой покачивает.

Осуждающе, горестно смотрит на окрестный, увы, успешно испоганенный скороспелыми, на дрожжах беспредела поднявшимися и плодящимися усердно, чтобы каждый клочок пространства отхватить себе поскорее, новшествами всеядного, повсеместного междувременья, но стойкий, с неистребимым коктебельским духом высоким, с коктебельским светом, пейзаж.

Мысль! — на лбу его многодумном, словно там это впрямь написано, для всеобщего, знать, обозрения, в назиданье всем, так и читается.

Вид — словно сбоку отчётливо скомандовали уже:

— Мотор!

И, выдержав паузу, буквально секундную:

— Съёмка!

Изрядную дозу актёрской игры почему-то учуял я в этой его, задумчивой слишком, какой-то неестественной, с вызовом, позе.

«На берегу пустынных волн» — и, в тон, подобное, морское, где, позабывший о покое, «стоял он, дум великих полн».

«Прощай, свободная стихия!»

«Что кинул он в краю родном?»

Кого — сами знаете — кинули?

Стоит в Киммерии приезжий, Белов, российский писатель.

Считалось так: деревенщик.

Стоит — у моря. У Чёрного.

Над морем. Сказочным. Синим.

На горке стоит — ну прямо как на созданном — для него ли? — природой самой — постаменте.

«Ветер свищет».

А он стоит.

«Увы, он счастия не ищет и не от счастия бежит».

Мыслит, стало быть, человек.

Белой своей головкой то и дело потряхивает.

Наверное, напряжённо, всерьёз, как положено, думает, как писатель, как гражданин, поскольку писатель, известно всем, «гражданином быть обязан», — а может, кто знает, и, по-нашенски, по-простецки, просто что-нибудь там кумекает, замышляет, соображает, — в любом, даже в худшем, случае, думает: как же ему ответить, при случае, всё-таки на мучительный этот вопрос:

как жить-то, сограждане, будем?

как же нам дальше-то жить?..

Действительно — как же?

За Россию я болею душой. Но и за Украину болею я душой. Я здесь вырос. Моя родина — здесь. Почти не осталось книжных магазинов в Кривом Роге, моём родном городе. На месте некоторых — банки, учреждённые бывшими комсомольцами. В помещениях других — торгуют чем угодно, только не книгами.

И так далее.

Куда уж дальше?

В столичных журналах, где приводятся краткие биографические сведения об авторах, печатаюсь я лишь изредка. Вот и получается, что неоткуда тебе, мой читатель, почерпнуть простейшие сведения обо мне, выжившем, непрестанно работающем и задающем тебе, как сфинкс, всяческие, только кажущиеся наивными, вопросы. Поэтому отвечу сам. В упомянутые выше годы было мне, соответственно, шестнадцать в шестьдесят втором — и, считай дальше, двадцать три в шестьдесят девятом. То есть был я тогда юн, — или, как приятнее и как-то солиднее произносить, — молод. И вопросы мои, по существу — позывные, некие импульсы души, токи, волны, на которых я разговариваю с тобой, — не столь уж наивны. Они обожжены, обуглены, закалены моим собственным опытом. Ведь годы эти, мои собственные, пройденные, перенасыщенные и малоприметными, и невероятными событиями, несмотря на трагичность их, праздничные, потому что отданные служению Речи, такие дорогие для сердца, такие важные для души — и, увы, безвозвратные, — накрепко, навсегда связаны с самиздатом.

Вот почему не было скидок на возраст. Взялся за гуж — не говори, что не дюж. Это всем знакомо это поговорка русская. А ты попробуй-ка взяться. Да ещё и сдюжить. Выдюжить. Особенно тогда, как теперь любят выражаться со значением, с акцентом на этой особенности минувшей поры„ с придыханием, с пафосом, с нажимом, — ну прямо как с нажимом в школьном почерке, выработанном в той, советской школе, с её чернильницами-непроливайками и скрипучими, охотно ставящими жирные фиолетовые кляксы в разлинованных тетрадках, царапающимися, своенравными пёрышками, вставленными в деревянные, изгрызенные в порыве усердия, ручки, а тут уже и строгая учительница, в сером, неброском костюме своём, с кружевным воротничком, охватывающим простуженное горло, в очках, рядом, и склонилась над тобой, над партой, над тетрадкой, и указывает прицельно вытянутым пальчиком своим на несусветную грязь в накорябанном кое-как задании, и всё придётся переписывать заново, и пропади она пропадом, эта школа, и надоели все эти занятия и вся эта их дисциплина хуже горькой редьки, хотя вот грозятся к завучу вызвать на проработку, и кто-то возьмёт, глядишь, над тобой шефство, и придётся остаться на дополнительные занятия, и есть, всё-таки есть опасность, что останешься ещё и на второй год в этом же классе, и вообще всё отсюда ещё начиналось, и даже куда раньше, с детского садика, а может быть, и с яслей, — при тоталитарном режиме. И действительно ведь — тоталитарном. Как ни закрывай на это нынче близорукие, но ещё недавно бывшие зоркими, глаза свои. Как ни отбрыкивайся от этого. Как ни крути. И никак, ну никак не пролетарском. Скорее, полуцарском. Где царь-генсек — с партбилетом. Полубарском. Полубоярском. Полудикарском. Режиме, уж точно. Зажиме. Рот зажимали. Прижиме. К земле — к родной, между прочим, земле, — прижимали. Гнули. Да не согнули. И ломали. Да не сломали. Попробуй-ка, в таких-то условиях, — тащить этот свой пресловутый воз. И вытащить его, не откуда-нибудь, — из трясины. И дотащить его, все преграды преодолев, не куда-нибудь — а до цели. Своей цели. Не заплохеет ли?

По вечерам, у нас в Коктебеле, с улицы порой слышно: цокают подкованными копытами по неровной, с выбоинами, кое-где наспех блямбами асфальта залатанными, с весьма крутыми подъёмами и весёлыми длинными спусками, странно безлюдной в этом году, можно сказать — пустой, обрамлённой акациями, тополями и вездесущей алычой, полудремлющей в полупризрачной тишине, под распухшей, как от пчелиного укуса, вытаращившей круглое око луной, под разросшимися в изобилии августовскими звёздами, слишком знакомой и одновременно, по причине такого вот, совершенно нежданного новшества, карнавального шика, театрального, полуабсурдного сдвига, заоконной, столь близкой, но уже запредельной дороге, цокают, ну словно кузнечики-коники, поют-тирликают копытами, словно сверчки-цвиркуны, цок да цок, замечательные, ухоженные лошадки.

Смирные лошадки, симпатичные. Дети их обожают. Запряжённые в лёгонькие повозки, с узенькими скамеечками для сидения, по обеим сторонам, и с передним, особенным, слегка выдвинутым вперёд, отграниченным от обеих скамеечек, местом для возницы.

На одной из повозок есть даже очень уж знакомая надпись: «Эх, прокачу!» Ну точно — из Ильфа с Петровым.

Не хватило собственной фантазии у хозяина, взял готовое. Чего там выдумывать что-нибудь новое? И так поймут. А кто поголовастее — те и сообразят, откуда надпись.

На других повозках — попросту выкрашенных в яркие, броские цвета, — никаких надписей нет.

Лошадки — все с украшениями, принаряженные. Украшения незатейливые — ленточки, бантики, бубенчики, но зато — приятные, о детстве напоминающие, радующие глаз.

На передних сидениях, вроде как независимо, подчёркнуто независимо, — ну хотя бы от нынешнего времени, от конца столетия, от всей этой техники и связанной с ней суеты, как-то невозмутимо-весело, задорно-серьёзно, восседают загорелые местные татары.

Они, за умеренную плату, катают всех желающих.

Желающие, разумеется, — сплошь отдыхающие.

Местные жители — не катаются, им и в голову такое не приходит.

Отдыхающим — нравится кататься. Они залезают в повозки, усаживаются на скамеечки.    Возница натягивает вожжи. Цокает, чмокает — языком, губами. Лошадки послушно сдвигаются с места. И тащат повозки. Везут. Отдыхающие — глазеют по сторонам.

Особенно нравится кататься — детям. Они просто в восторге от этих, уже ставших ритуальными, процедур.

У татар-возниц — отбою нет от желающих прокатиться.           Отдыхающие — с удовольствием ездят. Поднимаются на горку. Спускаются с горки. Возвращаются в детство. Побудут там немного, расчувствуются, встрепенутся душой, — и опять сюда, в нынешнюю действительность.

Эта нынешняя курортная действительность зовёт к себе — на набережную, к шашлыкам из несвежего мяса и протухшей осетрины, к винам, сплошь поддельным, каких прежде сроду здесь не бывало, одни названия чего стоят, не говоря уж о качестве их, к нехитрым развлечениям и прочим сомнительным прелестям их недолгого, по нынешним-то временам, летнего отдыха. Действительность затягивает их, всасывает в себя — и преспокойно, не поморщившись поглощает. И отдыхающие, иногда и с коротким, растерянным вскриком, исчезают в ней навсегда. Как в ненасытной утробе. Как в коварной пучине. Мелькнёт в шашлычном едком чаду беззащитная чья-то рука, высунется наружу, на короткое, разом всё обрывающее, безжалостное мгновение, затрепещет на ветерке — да и канет куда-то в pазверстую бездну гульбы.

А лошадки — тащат себе и тащат лёгонькие, будто перочинным ножиком из дощечек выструганные, раскрашенные в яркие, наивные, будто ребёнок возился с красками, праздничные тона, плавно катящиеся на маленьких, старательно смазанных, чтобы не скрипели, игрушечных каких-то колёсах, едущие себе да едущие под луной, под деревьями, под разбрызганными светоносными крупными кляксами на тетрадном листе небосвода, может, и школьными, детскими, ну а может, и взрослыми, августовскими звёздами, волшебные эти повозочки, и они всё едут да едут.

И татары всё возят и возят — всех желающих, всех, кто yвидел хоть раз гипнотически действующую на людей, залихватски надпись: «Эх, прокачу!»

Цок да цок, цок да цок! — стрекочут копыта лошадок.
И сверчки по садам подпевают им: тир-лир-лир-ли!
Возницы. Лошадки. Повозки. Зрачки и сверчки.
Сон? Или — зов?
Тоже ведь — воз.
Но — куда легче, нежели наш!

(продолжение следует)

Share

Владимир Алейников: Мой самиздат: 1 комментарий

  1. A.B.

    В.А. — «Годами живу я в матёром своём одиночестве. Знаю, что настоящий читатель столь же редок, как и настоящий писатель. Смиряю всяческие страсти, надеюсь, жду. И верю. Сызмальства открыт я всему и всем на земле. Возраст мой ныне таков, что могу говорить в полную силу — и далеко не всё я ещё сказал. Так и живу — отшельничая в повседневной своей жизни и порываясь навстречу людям в том, что пишу все эти долгие годы…»
    :::::::::::::::::::::::::::::::::::::::::::::::::
    И одинокий татарин в «вашем Коктебеле» всё так же возит народ на своей раскрашенной коляске с надписью «Эх, прокачу!»
    И только цокают копыта по мостовой…

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

AlphaOmega Captcha Mathematica  –  Do the Math
     
 
В окошко капчи (AlphaOmega Captcha Mathematica) сверху следует вводить РЕЗУЛЬТАТ предложенного математического действия