© "Семь искусств"
  июнь-июль 2019 года

196 просмотров всего, 1 просмотров сегодня

Честно говоря, учеба на матмехе (не комсомольская работа, не развлечения студенческого уровня, а именно учеба с точки зрения не знаний, а отметок) была для меня адом на Земле, и сейчас я не представляю, как все пережил.

Виктор Улин

Денис Артемьевич Владимиров

(продолжение. Начало в №4/2019 и сл.)

11

Виктор УлинСтуденческие годы…

Практически не знаю людей, которые не видели бы их лучшим временем жизни.

У меня же те, светлые по определению, годы прошли почти во мраке — наполненные борьбой за выживание, а не радостями молодого бытия.

Почти все матмеховские преподаватели были мамиными бывшими если не друзьями, то хотя бы знакомыми. Но это для меня означало лишь обязанность «не опозорить перед ними ее фамилию».

Моя умная мама поведение свое строила по пионерским принципам, в отличие от всех прочих, живущих по единственно нормальному принципу полезности для себя.

(Так, будучи самым уважаемым человеком на матфаке Башгосуниверситета, она отказалась от предложения стать деканом, поскольку «не могла руководить докторами наук и профессорами, будучи всего лишь кандидатом и доцентом». В то время, как доцент Виктор Алексеевич Юрьев, тоже всего лишь кандидат, на деканство согласился — свернул профессоров в бараний рог и довел факультет до процветания, какого не было ни до него, ни после (когда к власти в самом деле приходили всяческие доктора).

Да и позже, когда декан ушла на пенсию по доброй воле (проработав сначала на физмате, потом на матфаке в совокупности 33 года), не поставив естественного условия передать освободившуюся доцентскую ставку мне — исходя из того, что я «не смогу смотреть в глаза своим сослуживцам, стоявшим в очереди раньше меня». А сослуживцы недоумевали; когда мама уволилась, а я доцентом не стал, они начали подозревать в махинациях со штатными единицами декана.

(Нa замечательного человека Юрьева, уже другого: профессора, которого коллеги величали доктором не физико-математических, а «узбекских» наук, поскольку докторскую диссертацию — по слухам, сделав из кандидатской путем перемены обозначений — он защищал в Ташкенте, хранившем товарно-денежные отношения доброй Средней Азии).

В самом деле, мыслью нормального человека было не объять ситуацию, когда мать пренебрегает интересами единственного сына в угоду чьему-то мнению.

В итоге я проработал лишних 2 (а может, 3 — считать не хочется) года старшим преподавателем (должность которого получали люди без ученой степени), а звание доцента получил во времена, когда Россия рухнула и оно перестало чего-то стоить.

Мама же подняла уважение еще на одну ступень, ее пригласили работать как пенсионера по контракту — направляли на участки, от которых здравомыслящие преподаватели отказывались (или брали взятки в средних размерах при том, что мама подаренную коробку конфет сразу распечатывала для угощения всех).

Она довела свой стаж на 1 месте работы до 40 лет (или даже больше), а когда умерла в 2001 году, на похороны я получил не то 600, не то 800 рублей — не выделенных начальством университета, а собранных коллегами).

Принципы мамины были теоретически правильны, но оказывались чудовищными в применении к жизни реального человека.

Да и самой маме в общем мешали жить.

Ведь, преклоняясь перед мудростью царя Соломона (чьи слова взял эпиграфом к этой книге), я все-таки осмеливаюсь его поправить.

(Конкретно вот этот стих (9:2):

Всему и всем — одно: одна участь праведнику и нечестивому, доброму и [злому], чистому и нечистому, приносящему жертву и не приносящему жертвы; как добродетельному, так и грешнику; как клянущемуся, так и боящемуся клятвы).

Конец один не совсем; у приносившего жертву, как правило, он оказывается более мучительным, нежели у того, кто жил в свое удовольствие, не рассчитывая на конечные снисхождения.

(Должен, правда, заметить, что оковы принципов не могли полностью обездвижить мамин глубокий ум.

Например, всю жизнь одной из главных ее химер являлось понятие долга.

Но в минуту духовного просветления (мы обсуждали фронтовой «наркомпаек») мама признавалась:

— Даже я, при всем моем чувстве долга, не в состоянии представить, как можно трезвому подняться с земли и идти в атаку.

И этой фразой выражала свое отношение к пропагандистскому опиуму о «сладости и почетности» умирания за отчизну).

Итогом маминого стиля стало то, что ее уважали все, кто от нее не зависел, и боялись априорно зависимые. Я, разумеется, относился к последним.

На экзамены к ее бывшим приятелям — к тому же Волкову (читавшему геометрию через пень-колоду и не дававшего четкого перечня вопросов) или к Натансону (позволявшему пересдать «тройку» только 1 раз за 5 семестров матанализа) — я шагал, как гладиатор, приветствующий императора перед смертью.

Хотя мне не требовалось поблажки, учиться самостоятельно я привык еще в школе, мне надо было просто… Трудно объяснить, чего именно, каждый может понять в меру своей организации; скажу лишь, что миллионы нервных клеток, сожженных там, где их можно было сохранить, восстановлению не подлежат согласно законам физиологии. А многолетний стресс на пустом месте (с 1-го курса стояла цель на аспирантуру, для которой был желателен «красный» диплом — то есть 75% «пятерок» в зачетной ведомости и ни одной «тройки» за все 9 сессий учебы) никому никогда не приносил ничего, кроме преждевременного старения организма.

 Честно говоря, учеба на матмехе (не комсомольская работа, не развлечения студенческого уровня, а именно учеба с точки зрения не знаний, а отметок) была для меня адом на Земле, и сейчас я не представляю, как все пережил.

Единственным случаем «внеуставных» (с большой долей условности) отношений осталось обращение по время 1-й сессии 1-го курса за консультацией по матанализу: не за помощью, просто с вопросами.

Учился я из последних сил, но с полной отдачей; за моими конспектами лекций очередь устанавливалась задолго до сессии.

(Делая вздох расслабления, отвлекусь на тему конспектов.

Гаральд Исидорович Натансон отличался качествами лучшего диктора ТАСС, каждое новое слово или имя проговаривал раздельно 2 или 3 раза, потом четко писал на доске.

Но одним из моих сокурсников был афганец Лал Мохаммед (направленный Кабульским университетом в аспирантуру ЛГУ, но по результатам вступительных испытаний посаженный на 1 курс и все 5 лет бившийся из последних сил). Однажды Натансон, начав новую тему, написал в верхней части доски печатными буквами:

Ряды Фурье

В перерыв одна из сокурсниц сказала:

— Не представляю, как Мухаммет учится! Видели бы вы, что у него в конспекте…

Я не удержался, заглянул к Лалу в тетрадку. Там было написано:

«риды фурей»

Но матмех он все-таки выучился; позже, уже в 80-е, мой сослуживец по матфаку БГУ Тагир Амангильдин, несколько лет работавший в Кабуле, передавал привет от старого друга Мухаммеда, который в те времена, кажется, уже стал профессором).

Пытаясь подстраховаться, почти ко всем экзаменам я готовил шпаргалки. Они помогали тем, что материал предмета оказывался еще раз оформленным визуально. Писал я одну за другой формулировки теорем, входивших в экзаменационные билеты (порой 2, а то 3 и даже 4 десятка), на обычных листах бумаги, потом складывал в боковой карман пиджака. Я прекрасно понимал, что воспользоваться этими записями, скорее всего, не удастся. Но все-таки успокаивала нервы иллюзия, что чисто теоретически я могу уточнить, в каком неравенстве фигурирует «эпсилон», а в каком — «дельта», где стоит знак «+» и где «». Ведь лишь невежда думает, что математика требует механического запоминания; на самом деле можно восстановить почти любое доказательство, вспомнив правильную формулировку.

(Написав эти слова, я невольно вспомнил школьные годы.

Человек без знаний — пустой сосуд, но школа знаний давала мало, в основном там требовалось соответствовать правилам, выполнять требования и получать оценки.

Далеко не все предметы могли считаться нужными.

Например, абсолютно бесполезной оказывалась география во времена «железного занавеса», когда для рядового советского человека реки бассейна Амазонки были тем же, что марсианские каналы.

 Учился я тщательно, но помню, как тяжело давалась мне история — где не учили ничему, кроме механического запоминания дат.

За всю школу был лишь один раз, когда предмет сверкнул оригинальным — на самом деле просто человеческим! — ракурсом. Однажды мы всем классом рассматривали какую-то контрольную работу и на вопрос о том, кто построил самую большую египетскую пирамиду дружно ответили:

— Хеопс!!!

Ответ был хрестоматийным до очевидности, но наш учитель, Акрам Хайриевич Габбасов (умнейший человек, по совместительству директор школы №91, впоследствии уволенный за пьянство) возразил:

— Нет. Самую большую пирамиду построили рабы.

И в тот момент я понял, что знать мало; нужно прежде всего думать.

Это понятие заставляет меня по-иному смотреть на шпаргалки.

Сейчас в образовании все перевернулось с ног на голову; для его продолжения достаточно иметь деньги на оплату, вступительные экзамены потеряли свое значение, да и конкурсов практически нет. Во времена моего детства главным для будущей жизни был аттестат, а еще лучше — медаль. За итоговые оценки бился каждый нормальный школьник, но процесс рассматривался, как мне видится сейчас, не под тем углом зрения. Помню, как восторгались все нашим физиком, уловившим на шпаргалке одного из учеников, поставившим «тройку» на выпускном экзамене и «зарубившим» золотую медаль. Тогда даже мне поступок казался образцом педагогических принципов, сейчас я вижу лишь тупую упертость. Ведь парень тот собирался стать гуманитарием, физика требовалась лишь для аттестата, а шпаргалку он принес для того, чтобы успокоить нервы.

Работая потом и в БГУ и в других ВУЗах, на своих экзаменах я разрешал пользоваться чем угодно: от любых учебников до Интернета.

Уровень понимания я мог определить по 2 простейшим вопросам к самому тщательно написанному тексту).

Но воспользовался я своими записями всего 1 раз — на экзамене по теории вероятности — кажется, на 4 курсе. Сергей Сергеевич Валландер (за которого впоследствии вышла замуж одна из моих сокурсниц) меня поймал, но не выгнал, даже поставил «четверку»: он знал, что этот курс нашему потоку читался из рук вон плохо, и требовать чего-то серьезного на экзамене было бесчеловечно.

(Теорию вероятностей я понял спустя 30 лет, когда стал по заказу писать математические разделы экономических диссертаций).

Безрадостные матмеховские годы можно вспоминать бесконечно, но мне как-то не хочется. И написал я о них, лишь продолжая тему.

Определив меня на учебу и жилье, мама напутствовала словами:

— Если тебе что-то понадобится, сразу обращайся к Денису.

Но к Денису за 5 лет по матмеховским делам я не обратился ни разу. Даже за той консультацией по матанализу обратился к Макарову (еще не профессору). По приказанию мамы, после 1-й на матмехе «четверки», полученной на первом же экзамене по высшей алгебре, которую знал и понимал отлично. Правда, поставил эту оценку не лектор, профессор Анатолий Владимирович Яковлев (не мамин сокурсник, поступивший на матмех позже, но все равно хороший человек), а наш преподаватель практики. К Макарову, а не к Владимирову я пошел потому, что в тот момент Денис Артемьевич болел.

А болел он, увы, часто.

Ведь — как вспомнилось при написании этой главы — в академический отпуск он ушел не по общему недомоганию, а из-за открывшегося туберкулеза. Блокада всю жизнь давала моему старшему другу слишком мало передышек.

Но почему, встречая Дениса Артемьевича в матмеховских коридорах (и в старых, и в новых) почти ежедневно, я ни разу не пришел по более-менее серьезному вопросу?

По привычке все дела решать самому (как, например, сам себя назначил командиром взвода на военной кафедре, построив орду сокурсников и отдав рапорт дежурному майору)?

Или потому, что для минимального комфорта (если учеба на матмехе могла быть комфортной) мне хватало лишь сознания, что могу обратиться за помощью в любой момент, но за ней не обращаться?

Из-за элементарного стеснения: я был никем, жалким студентом, учившимся из последних сил, а Денис Артемьевич представлял собой серьезную величину; даром что мама обращался к нему на «ты», хотя в Уфе во всем университете на «ты» она была лишь с «тетей Литой» — Аэлитой Васильевной Бурзянцевой?

Не знаю. Наверное, причина была и той, и другой, и третьей.

Но, скорее всего, я подсознательно берег отношения с Денисом Артемьевичем до наступления периода, когда смогу находится с ним пусть и не на одном уровне, но все-таки не смотреть уже так явно снизу вверх.

В общем, мне достаточно было видеть доцента Владимирова в коридоре, перебрасываться парой фраз и идти дальше, с теплом от его улыбки.

12

Переход на высокий уровень состоялся, если меня не подводит память, в конце 4 курса.

И толчком послужило предпоследнее звено ассоциативной связи, обозначенной во вступлении.

Все годы моей учебы мама прилетала в Ленинград, порой на несколько дней. Доцентская зарплата в 320 рублей позволяла это делать с легкостью, ведь билет на самолет в 1984 году стоил не более 40, а в 1976, если не ошибаюсь, был 28. В каждый мамин визит мы ходили к Денису Артемьевичу — и просто так, и по делу.

Например, когда уже на 2-м (если не ошибаюсь) курсе мне следовало выбрать руководителя по курсовой работе с тем, чтобы в середине 3-го определиться с выбором кафедры (которых было 5 или даже 6), вопрос решался радикально.

(Без учета моих пожеланий; их у меня просто не имелось, поскольку любая область математики страшила одинаково).

С точки зрения человеческой оптимально было пристроиться на кафедру математического анализа к Денису Артемьевичу. Но он не достиг профессорского звания и обладая талантами во всем, включая математику, свой формальный вес считал недостаточным для вывода на орбиту. Возможно, он был прав; в квалификационных вопросах всегда первыми учитывались звания и регалии без уточнения соответствий личностным качествам. Разумеется, годы проведенные под руководством доцента Владимирова одарили бы меня дружеским участием, но требовалось иное, цепочка целей: курсовые — дипломная — аспирантура — диссертация. Для обеспеченного прохождения всех этапов нужен был признанный руководитель, работающий в русле перспективной кафедры.

Уже не помню почему, но выбор пал на самое сложное направление, соединяющее математику с реальным миром. Эти области представляли 2 соседние кафедры: дифференциальных уравнений и математической физики.

Первой заведовал профессор (ныне член-корреспондент Академии наук) Виктор Александрович Плисс.

Остроумный могучий мужчина, в свое время занимавшийся боксом. Кажется, не сокурсник по году рождения, но человек, входивший в мамино дружеское окружение.

Комнаты Максимовых в коммунальной квартире №4 дома №10 по улице Марата с 40-х годов до 80-х служили пристанищем лучших людей, связанных с матмехом. Бабушка Миланы Максимовой, мама Елены Быковой, Вера Федоровна ИвАнова рассказывала эпизод из молодости родительского поколения:

— Выхожу из комнаты, а в темной передней Плисс с кем-то целуется…

Виктор Александрович нашел себе вторую половинку из петербургского художественного рода Бенуа; его дочь училась в одной группе с моей 1-й женой и была классической ленинградкой в невесть каком поколении. Плисса я знал и уважал; мне до сих пор кажется, что я нашел бы общий язык с этим замечательным человеком — любителем жизни, близким мне по духу.

Никогда не забуду вечер 24 (или 25) декабря 1984 года. Проходило последнее заседание ученого совета по специальности 01.01.02 «дифференциальные уравнения и математическая физика» — защищались подряд 4 кандидатские диссертации, а вечером на 5-м этаже левого крыла «покоя» шло ураганное празднование. Гуляли все, переходя с кафедры на кафедру и поздравляя друг друга. Лучшим из банкетов оказался мой: помимо моря выпивки, громоздились горы закусок, из которых вкуснейшими были канапе из почек с солеными огурцами, изготовленные моей будущей бывшей женой. До сих пор передо мной стоит Плисс с чайной чашкой коньяка в руке и слышатся его слова:

— Надо же! Я дожил до дня, когда пью по поводу того, что защитился сын Гетки Улиной!!!

(В названии моей диссертации присутствовали слова «квазиклассичекая» и «псевдодифференциальные»; вся моя жизнь в математике шла с приставками «квази-» и «псевдо-».

Но в ту минуту собственная судьба казалась мне почти состоявшейся.

Ведь «Гетка Улина» защитила диссертацию в 31 год, а я — в 25, причем не только потому, что мамино поколение начинало школу в 8 лет, а мое — в 7).

Но почему-то перспектива отправить меня к Плиссу (у которого 24.12.84 защитились 2 аспирантки, одна из которых была моей несостоявшейся любовью №6) не считалась перспективной. Вероятно, у Дениса Артемьевича на этот счет имелись свои соображения, я их не узнал.

Отправили меня на кафедру математической физики, которой до сих пор заведует Нина Николаевна Уральцева, а в руководители назначили профессора Василия Михайловича Бабича, маминого сокурсника.

Мой шеф был выдающимся ученым (первым в мире специалистом по теории дифракции коротких волн) и замечательным человеком.

Он вытолкал меня в люди, довел до защиты (степень к.ф.-м.н. в 25 лет была исключительно заслугой Бабича!) и наверняка продолжал бы вести дальше, имей я минимальную склонность к науке ради самой науки — а не цель стать преподавателем, получить звание доцента и обеспечить безбедное существование при иных жизненных приоритетах. Но, увы, душевной близости с Василием Михайловичем я не ощущал никогда, слишком разными были наши интересы: его влекла только математика, меня — все, кроме математики.

Она всегда была мне скучна как наука, не имеющая ничего общего с жизнью. Я занимался комсомольской работой — не по идеологическим соображениям, а из желания жить реальностью, а не только строчками формул.

С Василием Михайловичем мы не совпадали ни в одном пункте, наши жизненные векторы не просто были неколлинеарны, а лежали в разных плоскостях. Всю жизнь я выше всего ставил физический комфорт, ради его достижения к чему-то стремился. А шеф много раз повторял, что комфорт для него абсолютно ничего не значит.

Хотя приверженность к комфорту не унижает ученого; в квартире членкора АН СССР А.Ф. Леонтьева при наличии горячего водоснабжения стояла газовая водогрейная колонка, чтобы не страдать во время летних профилактик тепломагистрали.

(Признаюсь честно, я никогда не отличался объективностью; к людям любого уровня относился предвзято, оценивая modus vivendi.

Точнее, создаваемый образ, если он входил в рамки моих приоритетов.

Я восхищался Соломяком, одетым с иголочки, благоухающим и сияющим чистотой. Один лишь взгляд на него нес эстетическое наслаждение.

Но в равной мере (оставив в стороне фактор душевной близости, до уровня которой — увы — с Михаилом Захаровичем дойти не успел) я восхищался Владимировым. Вкруговую перепачканным мелом, с чудовищным «полугоголем» на голове.

Потому что ценил я всегда не лоск облика, а внутреннее благородство, уровень которого определялся стилем.

И Соломяк и Владимиров отличались одинаковым достоинством поведения.

А вот Бабич имел иную рамку).

Всю жизнь будучи чисто внешне то Владимировым, то Соломяком (по настроению, как упомянутый Юра Ломовцев), в делах я сам себе казался смешным из-за немецкой педантичности (которой восхищался даже чистокровный немец Нейфельд) — особенно в отношении порядка своего рабочего стола (раньше только физического, сейчас — в особенности — виртуального).

Стол в кабинете Бабича обычно бывал… очень мягко говоря, непригляден: во много слоев громоздились бумаги, исписанные и чистые, свежие и старые, среди них сохли старые яблочные огрызки, где-нибудь стояла чашка с остывшим чаем или тарелка с недоеденной кашей.

И я никогда не мог понять — как, окружив себя бедламом, мог продуктивно работать великий ученый в такой строгой области, как математика.

Жена Василия Михайловича (кстати, еврейка) одевала его изо всех сил, холила и наглаживала. А он каждый день шагал по Невскому проспекту от метро — в прекрасном черном костюме при свежей белой рубашке — с заплечным мешком. Не со стильным рюкзаком, а с какой-то серой каторжанской котомкой на ремешках. Это подчеркнутый каждым штрихом нонконформизм облика был возведен Бабичем в абсолют. Например, прилетев в Данию, он не взял тележку, а связал два чемодана (кажется, собственным галстуком) и пошел через аэропорт Копенгагена, повесив их на плечо. О чем потом рассказывал с гордостью:

— Как парень из Кондопоги или с Сясьстроя!

Удивительнее всего, но мама (человек в высшей степени цивилизованный) была очарована таким стилем поведения и даже восхищалась «независимостью» Бабича (в которой я видел ненужный эпатаж, поскольку ученый с мировым именем не мог быть таким, каким пытался выглядеть). Она всерьез считала, что будущего сына я должен назвать Василием (не столько в честь деда, сколько в честь шефа), а как журналисту требовала взять псевдоним «В. Бабичев».

Видимо, в этой жизни я чего-то сильно недопонимал.

(Отвлекаясь от темы, скажу, что произведения я подписывал своим именем, а сына, который и в самом деле появился, назвал Александром.

Деда своего боготворю по сю пору, но боялся, что имя наложит ненужную печать, какую в своем умнейшем и замечательном во всех прочих планах руководителе я просто не выносил).

Единственным человеческим воспоминанием остался день, когда я зашел к Бабичу в отдел (или сектор…) математических проблем геофизики ЛОМИ — Ленинградского отделения Математического института Академии наук СССР — в дом на Фонтанке близ Аничкова моста, наискосок от красного Штакеншнейдеровского дворца князей Белосельских-Белозерских. Шеф сидел за столом, увидел меня, поднял голову и сказал, взъерошив волосы:

— А ты представляешь, Витя, какую высоту имеет стопка денег в 1 миллиард рублей? Нет? А вот я посчитал: десятитысячная пачка сторублевок толщиной в 1 сантиметр, значит миллиард займет ровно 100 метров!

(У Бабича имелось трое детей: сын Миша, ныне профессор, и 2 дочери-близняшки, которых предстояло выдавать замуж…)

Впрочем, вспомнил я очередные перипетии своей околоматематической судьбы лишь для того, чтобы подойти к разгадке последнего звена ассоциативной цепочки, что обозначена в 1-й главе.

Глубокая связь Пафнутия Львовича Чебышёва с Денисом Артемьевичем Владимировым вот-вот проявится, осталось немного.

Итак, все годы учебы, не пользуясь привилегиями на матмехе, я общался с маминым старым другом приватно, во время наших визитов к нему. Сначала в черной пещере на Васильевском острове, потом в светлом раю «профессорского квартала».

(Стоит отметить, что тогда небольшой жилой массив мне просто нравился, сейчас он видится именно раем).

Ведь сегодня, спускаясь во двор, я вижу вокруг себя не лица, а… не буду говорить, что. Роятся немытые иммигранты с юга, водители продуктовых фургонов, менеджеры оптовых складов — вчерашняя деревня, в сравнении с которой человеческой кажется мордочка ондатры.

А вот в Заячьем Ремизе всегда можно было увидеть людей. Университетских преподавателей, профессоров и даже академиков — как знакомых, так и незнакомых, но неизменно раскланивающихся в ответ на приветствие.

После встреч с ними оставался свет чистого разума, отражавшийся от самого неба).

Дом Владимировых отличался глубоким радушием.

Валентина Борисовна всегда была рада объять гостей кулинарным благословением. Тёма всерьез занялся изобразительным искусством и общение с ним доставляло мне большое удовольствие.

(Взяв в качестве фона для обложки этой книги свой карандашный этюд к монотипии (единичному оттиску изображения, нанесенного водорастворимым красителем на гладкую основу) 1980 года: рисунок Зимней канавки и моста, с которого утопилась Лиза в «Пиковой даме» — графикой парапета и обломами зданий я выразил мысли об архитекторе Артемии Денисовиче Владимирове.

Но оставив набросок уровня фрейма, контрастирующий с полнофоновой фотографией Дениса Артемьевича, подчеркнул, что моя жизнь, начавшись не пойми как, фреймом и осталась).

 

Хозяин дома радовал своими разговорами, но тем не менее он казался мне… как бы это сказать… ненужно более возвышенным, чем тот же Игорь Николаевич Максимов, ни одно застолье в доме которого не обходилось без бутылки.

(И не одной; гостям у Максимовых предлагались водка, коньяк, красное и белое сухие вина, 2 вида ликеров — желтый «бенедиктин» и зеленый «шартрез» — а порой еще и рубиновый шэрри-бренди или ром «Havana Club» с пластмассовым кубинцем в придачу к каждой бутылке.

Не было только текилы, в те времена само слово в СССР было неизвестным.

Сам я к тому времени уже приобщился к миру взрослых мужчин.

И даже, купив наконец ананас (зеленый, как лежавшая на свету картофелина) во фруктовом магазине на Невском и привезя в Уфу, делал его по-Северянински с шампанским.

Ананас был небольшим (их давали по 1 штуке в руки), но я разрезал его на части и сумел угостить изысканным десертом нескольких уфимских друзей, первыми из которых шли Нейфельды).

Но однажды в один из привычных визитов все мы пятеро — сидящие вокруг круглого дубового стола в светлой гостиной с видом на веселый двор — вдруг разом замолчали.

Я не помню, о чем мы говорили; скорее всего, обо всем на свете и о текущих новостях — которые ни одному умному человеку никогда не могут нести радости. В общем, над столом, уставленным всеми возможными едами, повисла тишина.

Не гнетущая; в доме Владимировых оживала даже моя мама, которая в гостях вела себя так, будто забежала на минутку и спешит с одних похорон на другие. Но все-таки тишина упала и в ней звенело нечто, требовавшее или поднять общение на следующий уровень, или закруглить застолье. Но закруглять мы не то что не собирались, нам бы того никто не позволил: на кухне что-то тихонько скворчало, оттуда тек непередаваемый аромат следующего мясного блюда.

(Валентина Борисовна была уникальным человеком: умела готовить мясо так, что даже мне оно не казалось хуже рыбы).

В общем, мы молчали; мама уже собиралась встать и решительно идти в переднюю. Но что-то еще держало ее за столом.

Не галдели ни Тёма, ни хозяйка: над нами дрожало какое-то новое ожидание.

Денис Артемьевич, находясь в обычном меланхолическом состоянии, поглядел в окно.

А затем, не поворачивая головы, сказал негромко, очень выразительно и невыразимо печально:

— А, может, нам водки выпить?..

(Позже, вспоминая тот день, мама говорила с восхищением:

— Этот Денис! Строил из себя такого утомленного жизнью, будто все на свете надоело до такой степени, что и водки-то ему уже не хочется!

Хотя на самом деле жизнью ее старый друг был утомлен, и еще как — я это понял потом, мама так и не поняла).

— Дима, у нас не осталось водки,

— возразила Валентина Борисовна, по-своему уменьшавшая неуменьшаемое имя Дениса Артемьевича.

— Ты забыл? Вы вчера все выпили с Самокишем!

(Признаюсь: может быть, не вчера — позавчера или неделю назад.

И, возможно, не с доцентом Борисом Андреевичем Самокишем, сокурсником, а с кем-то другим.

С тем же Натансоном или прежним деканом профессором Зеноном Ивановичем Боревичем (1922-1995), или с Виктором Петровичем Хавиным (в тот момент завкафедрой, профессором, впоследствии лауреатом премии имени П.Л. Чебышёва)…

Это неважно).

Но скорее всего, именно с ним; как мне кажется, Самокиш был самым близким Владимирову, в разговорах его имя упоминалось чаще других.

Не сомневаюсь, что Валентина Борисовна знала привычки мужа. Но женщина умная, тонкая, ценящая высоты дружеского общения, она решила поддержать маленькое представление, которое он развернул перед нами со щедростью фокусника, выкидывающего из рукава пару товарных вагонов.

— Да, Денис! Валя все знает! Водки у тебя нет!

— облегченно сказала мама.

Облегчению ее причин не было; тогда я еще не только почти не пил, но даже не попивал.

(Знающие меня не поверят, но и почти десять лет спустя в общежитии Литинститута, где в перманентном пьянстве не жили только вахтеры, которые днем спали, а ночью работали, я оставался почти трезвенником.

Пить профессионально я начал лишь после разрыва с 1-й женой.

Но зная мою наследственность (великий дед Василий Иванович не просто пил водку стаканами, но в 1932 году перепивал самого Сергея Мироновича Кирова, а уж тот был — истинный профессионал!) мама предугадывала, что, запив, я буду пить четверть века в нарастающем темпе).

В тот день, конечно, все оставалось впереди, мама порадовалась отсутствию спиртного чисто автоматически.

— Гета, не гавди. Ты ошибаешься,

Денис Артемьевич покачал головой.

— Я пережил блокаду и знаю, что во время катаклизмов теряют ценность бывшие ценности. Деньги, меха, бриллианты… все это становится никому не нужным, важными остаются вещи самые простые. И главная из них — водка.

Мы завороженно слушали. Даже Тёма отложил альбом рисунков. Он вообще обладал редко встречаемым свойством — не просто чувством русского языка, а умением наслаждаться диалогом.

— Поэтому на всякий случай я храню стратегический запас.

— И где?

— «купившись» на ситуацию, мама подала нужную реплику.

— Под рукой, чтобы долго не искать,

— ответил Владимиров.

Встал и шагнул к той секции «стенки», что служила книжным шкафом.

— Вот тут, во втором ряду — за томиком Чебышёва. Он в точности подходит по ширине.

Нужно ли говорить, что следом прозвучала необходимость периодического обновления стратегического запаса.

Денис Артемьевич как человек раскрылся полностью.

Правда, я пожалел, что избранные труды лопатобородого Пафнутия Львовича уместились в 1 том, а не потребовали двух, одинаково толстых.

13

Данный номер пропущен в структуре глав из-за планетарного суеверия автора книги.

14

Здесь я вижу необходимость отступления.

В самом деле, выходит, что все лучшие люди моей жизни были пьяницами.

На самом деле истинными пьяницами были немногие, в этой книге они не упомянуты. Но пили — все. С непьющими я принципиально не общался.

Всю жизнь я инстинктивно сторонился трезвенников; не любил их и не уважал.

Думаю, это не случайно. Моя бабушка всю жизнь (разумеется, безуспешно) боролась с пьянством деда, но тем не менее часто повторяла:

— Дурак не пьет.

Имея в виду, что не пьет только умственно убогое существо, лишенное внутренних конфликтов, а умный человек вынужден выпивать, чтобы снять напряжение.

Я полностью согласен с таким мнением.

Добавлю также, что порой к регулярной выпивке подталкивает и производственная необходимость.

Тот же Борис Иванович Рылов, умный сам по себе, во время работы в Ленэнерго был вынужден почти каждый день с кем-то выпивать в служебных целях.

(И, как мне рассказывал, вечером шел пешком по пустынным улицам, пел во все горло — надеясь изгнать из себя винные пары и домой прийти трезвым).

Но могу вспомнить и особый случай из жизни Льва Симбирцева.

Он работал в Ташкенте, на «Узбекфильме» был признан и ощущал себя человеком, да и семья прочно приросла к тем местам. Отец Василий Иванович и мать Зинаида Станиславовна жили в Ленинграде; с этими замечательными людьми мне тоже посчастливилось быть знакомым. Все шло хорошо до тех пор, пока родители не постарели. Переезжать в Ленинград Лев не мог: связи на «Ленфильме» рассосались, здесь он сразу стал бы никем. Старшие Симбирцевы — уже не помню по каким причинам — ехать к сыну и невестке не желали. У Льва остался единственный выход: определить отца с матерью в дом престарелых, какой вариант в этой стране всегда означал путевку на тот свет. Поэтому не вижу ничего странного в том, что, приехав уладить бумаги, Симбирцев запил по-черному.

Я был участником процесса.

Остановился узбекский кинооператор, конечно, у Максимовых. Дело было летом; Милана с Верой Федоровной отдыхали в Пярну, они 20 лет подряд жили у одной и той же доброй латышки Мильды Юльевны. Я же, аспирант, в Уфу не уехал, остался в Ленинграде: уже не помню, то ли готовился к отъезду в ГДР как боец интеротряда, то ли был председателем ОПК. В часы прилета ташкентского рейса Максимовы находились на работе, задача принять гостя была передана мне: я приехал на улицу Марата утром и остался ждать в столовой, самой уютной из комнат. Через какое-то время раздался звонок, я вышел в переднюю (где когда-то с кем-то стоял членкор В.А. Плисс), открыл дверь.

Мы обнялись, прошли в гостиную, Лев откуда-то достал бутылку водки и поставил на стол — молча, со стуком…

Больше не помню ничего; снова нашел я себя через несколько дней, когда мы с Еленой Александровной вынули из такси Льва Васильевича, после недолгих переговоров пронесли на перрон, подняли по трапу и уложили на место, указанное в билете.

Что же касается математиков, то у них приверженность к спиртному обусловлена самой специальностью.

(Причем не только у математиков; по Уфе ходили легенды о том, как в военные времена, когда сюда были эвакуированы подразделения Академии наук СССР, физику академику Лаврентьеву для поддержания работоспособности официально выписывали литр спирта в день.

А по другим слухам — даже 2!)

Разумеется, нормальные люди пили, как говорил мой друг математик доцент, татарин Риф Гильмутдинов, «аккуратно».

(Неаккуратность выражалась в том, что как-то раз после очередной попойки один из сотрудников Института математики БФ АН СССР в бессознательном состоянии угодил под трамвай и лишился ног.

Или в другом случае, не трагическом, почти комедийном.

На матфаке БГУ работали 2 друга, одинаково талантливые ученые и одинаково горькие пьяницы. Один из них стал доктором наук, второй подготовил диссертацию. Защиту назначили в Екатеринбурге: тогда в Уфе еще не существовало своих «докторских» советов, выпекающих без 5 минут профессоров. Мудрое руководство матфака (в лице того самого «узбекского» профессора) не нашло ничего лучшего, чем отправить докторанта на защиту в сопровождении друга-собутыльника. В поезде тот пресек попытки пьянствовать, но по прибытии не выдержал: устроившись в гостинице, побежал за водкой. Напившись, угодил в КПЗ, где просидел сутки. Соискатель оказался умнее: из отеля не выходил, всю ночь накачивался в баре и утром его обнаружили в неподъемном состоянии. Ясное дело, защита была отменена, причем с уничтожающей формулировкой «за оскорбление Ученого совета».

Подвиги уфимских пьяндыг-математиков, их пропитые ноги и докторские степени, можно писать бесконечно.

Но я пишу не о них, здесь лишь хочу подчеркнуть, что Ленинградские мои знакомые пили аккуратно; все были выпивающими, пьяницей не был никто).

Точнее всех обосновал пьянство математиков Эрнст Гергардович Нейфельд — выпивавший всю жизнь, но виденный мною всерьез пьяным лишь единожды, о чем написано в книге о нем.

Однажды мы дегустировали только что сваренную классическую уху из стерлядок (со стаканом водки, влитой за 30 секунд до готовности), привезенных его другом аспирантской поры, Казанским биологом со звучной фамилией «Перуанский».

(По большому счету, помимо Дениса Артемьевича Владимира в моей жизни имелся лишь один подобный нетрезвенный гурманствующий эпикуреец, Эрнст Гергардович Нейфельд.

Я не раз и не два жалел, что во времена внутренних возможностей не нашлось внешних к тому, чтобы нам встретиться втроем…)

После нескольких рюмок, усиливших растворенный стакан, Нейфельд выразил мысль, что не только занятие математикой вредно, но и сам умственный труд противоестествен человеческой натуре, происходящей от безвинной обезьяны.

Мой старший друг имел в виду, что чрезмерное умственное напряжение есть свидетельство отклонения от нормы, путь к сумасшествию, преградой которому может стать только периодическая выпивка, возвращающая мозги в девственное состояние.

Тем самым он перефразировал мысль моей бабушки и был 1 000 раз прав.

(Подчеркну еще раз, что сам я принадлежал к рядам «периодически возвращавших» 25 лет и эти годы были лучшими в жизни.

Я до сих пор считаю, что если у человека в голове не футбольный мяч, то умеренные дозы алкоголя служат единственным средством ухода из повседневности, без которого мозг рано или поздно перестанет функционировать от перегрузки.

А что касается навязываемого сейчас «здорового образа жизни», то скажу так: для человека, не имеющего возможности хотя бы раз в год бывать в Чехии, этот образ безобразен).

Мои друзья и сам я всегда были нормальными людьми.

Поэтому нет ничего странного в том, что открыв однажды тайник за томиком Чебышёва, мы с Денисом Артемьевичем о нем больше не забывали.

Точнее, обновляли стратегический запас при каждой встрече.

15

Я не знал двух людей, более сходных между собой в жизненных приоритетах, чем моя мама и ее старый матмеховский друг.

Оба были умны, глубоки и талантливы, оба в равной мере самозабвенно любили математику.

Оба имели по одной записи в трудовой книжке, обновлявшейся вслед за достижениями на единственном месте службы.

Оба являлись образцами порядочности, честности, принципиальности — имели авторитет и уважение при жизни, спустя десятилетия после смерти их с любовью вспоминают ученики.

(И оба не достигли тех высот квалификационного признания в ученых кругах, какого были трижды достойны; впрочем, о причинах того я еще поговорю).

Но было между мамой и Денисом Артемьевичем существенное различие в построении судеб своих детей, Тёмы и меня.

Математика — как любая специфическая область человеческой деятельности — всегда отличалась клановостью. Ученый, родившийся в семье крестьянина, есть исключительный феномен (единственным за все века поднялся Ломоносов), а отпрыск профессорского рода имеет все шансы продолжить линию. Подтверждением тому могут служить современные сайты ученой среды того же Санкт-Петербурга. Другое дело, что не всегда и не во всем продолжение семейных традиций идет во благо продолжателю.

В нашей семье считалось, что учиться надо только на «отлично», учеба в школе виделась процессом ради процесса. Само детство — радость начала жизни — представлялось мне как каторга перед еще больше каторгой взрослости.

Отличником я был даже не круглым, а шарообразным; за все 10 лет школы ни в одной четверти не имел ничего кроме «пятерок» — за каждую «четверку» в дневнике меня ругали как за разбитую чашу святого Грааля. Жизнь в самом деле расставила все по местам; из моих одноклассников наибольших успехов достигли те, кто учился посредственно, отличники остались на обочине жизни. Причина, разумеется, состоит не в том, что отличная учеба мешает продвижению (хотя из всех школьных знаний впоследствии мне понадобился лишь 1%, а владение английским языком можно было получить с репетитором). Просто, еще раз вспомнив мудрого Соломона, скажу, что «всему есть свое время» — недополученное в детстве убивает взрослую жизнь.

Нет ничего более бессмысленного, нежели учиться на «отлично»; оценки (особенно школьные) почти не имеют корреляции со знаниями, а упущенные в раннем возрасте радости захлестывают взрослого человека ненужными и несрочными желаниями, которые глубоко деструктивны. Разумеется, я пишу эти строки, когда меня уже не интересуют ни золотая медаль, ни поступление в ВУЗ.

Но я придерживаюсь глубоко выстраданного мнения: всему должно быть свое время.

Мое детство (с авиамоделями, коллекциями насекомых, мечтами о неясном светлом будущем) окончилось в 7-м классе, когда я под маминым нажимом поступил сразу в 2 заочных математических школы. Отрочества у меня не было; в то время, когда ровесники занимались нормальными делами: обменивались пластинками, бренчали на гитарах, пили портвейн в подворотнях и тискали девчонок во время школьных «вечеров» — я занимался математикой, математикой и еще раз математикой. Даже в последнее лето детства — на каникулах между 9-м и 10-м классами — в Пярну я не вкушал полные радости пляжа с великолепной во всех видах Миланой Максимовой и ее одноклассницей Аллой Руга (с ударением на последний слог и ногами длиной 94 сантиметра!), а решал задачи. Ведь ЗФТШ при МФТИ всегда давала «летнее» задание из нескольких десятков пунктов. Хотя на «физтех» я не собирался никогда эта школа жизненного значения не имела.

Стоит сказать ради правды: окунувшись в математику, школьником я витал в иллюзиях любви к этой науке. Но на самом деле я любил не математику, а себя на ее пьедестале: в школе считался символом, почти вундеркиндом. Хотя на самом деле вундеркиндом никогда не был, просто в среде тех убожеств, какими являлись мои однокашники, действовал вечный принцип, согласно которому inter caecus luxus rex. Ничего не сказал — ни мне, ни даже маме! — тот факт, что ни на одной серьезной математической олимпиаде, где участвовали ребята действительно талантливые, я призового места не занял.

Но жизнь свою школьную я потратил напрасно.

Даже с подружками, Бэллой Колкер и Ириной Колманович (не говоря уж о девятикласснице Ирочке Альтерман, любовь к которой выбрала самый неподходящий момент, 4-ю четверть моего 10-го) всерьез общаться мне не позволялось. Не из-за каких-то их недостатков — по причине того, что мальчишеские чувства могли помешать движению вперед.

Студентом и аспирантом я пытался заниматься — через силу, переламывая себя, потому что серьезная математика (не школьные элементы, требовавшие минимума, а наука, поднимающаяся на реальные глубины) была мне недоступна… а прежде всего — неинтересна.

Да, неинтересна.

Видимо, я родился творческим человеком.

А ни одна наука, при всем уважении к ее сущности, творчеством не является.

Творчество основано на свободе, наука требует подчинения закономерностям.

Если, конечно, это действительно наука — то есть попытка осмысления реальности — а не аутогенный поток сознания, каким является философия, которую еще один мудрый еврей, Зигмунд Фрейд, вслед за религией мог бы характеризовать «способом сублимации деструктивной компоненты либидо».

(О чем говорит, например личность Иммануила Канта).

Математика как наука наук олицетворяет вариант перехода от осязаемых реальностей на высший уровень абстрактных обобщений. Меня же всегда интересовала живая жизнь.

Веря маме — математикой увлеченной — я полагал, что к научной работе можно привыкнуть и получать от нее удовольствие.

Хотя можно не заниматься наукой, когда того хочется, но утверждение становится ложным, стоит перенести частицу «не» на 4 слова вправо.

Правда, даже на матмехе у меня имелся шанс.

(Я не собирался сильно вспоминать о себе, начав эту книгу.

Но тема увлекла.

И до сих пор нигде не писал о математике, откладывал на потом.

А сейчас хочется спокойно проанализировать все в подходящей книге).

На 1 курсе я был запойно увлечен программированием.

В эпоху, когда не существовало диалогового режима, когда пользовательским интерфейсом оставалась набивка на перфокарты и получение результата в виде широкой ленты из АЦПУ (процедура ввода-вывода на ЭВМ поколения БЭСМ представляла отдельную сложность на каждой модификации, о компьютерной графике еще не задумывался даже Билл Гейтс), я писал программы, которые с помощью черточек, уголков, звездочек и точек печатали графики функций на заданных отрезках. Причем не только регулярных — однажды мне удалось построить схему котангенсоиды, имеющей разрыв в нуле. Программирование в СССР середины 70-х лишь поднимало голову из асфальта, под который была загнана буржуазная кибернетика; его будущность понимали только самые умные. Например, мой сокурсник Миша Чеповецкий поступил на отделение механики, но занялся системами управления базами данных. Из ЛГУ распределился в вычислительный центр Эрмитажа (имелся и такой; учет 7 миллионов экспонатов, из которых 5 000 000 составляли отдельно пронумерованные доисторические черепки, требовал многих сил), написал программу, продал ее и уехал из СССР. Не в Израиль воевать с арабами, а в США заниматься делом.

(Отмечу попутно, что первый в жизни гонорар, то есть единовременную плату, я получил не за литературный талант, а за способности программиста. Правда, не в денежной форме, в натуральной.

Об этом имеет смысл написать чуть подробнее и вызвать ни к чему не обязывающую улыбку.

В нашей группе учился хороший парень — тбилисский грек.

Сейчас доктор физмат наук профессор Стефан Ильич Эминов с первой попытки может быть найден в Интернете, тогда же веселый кудрявый Стёпа был ходячим анекдотом.

Анекдотичности образу добавляла сама жизнь. На военных сборах в Режицкой Краснознаменной ракетной дивизии именно Стёпе — из 4 полных взводов, роты матмеховцев — досталась единственная пара бракованных сапог. У них головки были сшиты наизнанку, гладкой стороной внутрь, замшевой наружу — и целый месяц незадачливый грек под сплошной мат старшины покрывал их гуталином, который отказывался блестеть.

Веселый одногруппник был простодушен, как младенец; на 2-м (кажется) курсе его родственники в Тбилиси собирались (но так и не собрались) переменить турецкую фамилию на греческую — и целый семестр все парты, конспекты (как свои, так и чужие) и доски всех аудиторий он украшал каллиграфически выписанным словом «Стефанидос». (Или «СтефанидИс», уже не помню).

Стёпа говорил по-русски с нежным акцентом; латинскую букву «p» называл «пе», а «q» — «кю». Правда, в греческом алфавите был не силен. На одном из первых практических занятий по матанализу, выйдя к доске решать уравнение, неизвестную он начал писать как одну букву, а закончил как другую. На вопрос ассистента (ныне профессора) Олега Александровича Иванова:

— Эминов! Что там у вас за буква — «фи» или «кси»?

— Стёпа ответил:

— Это «алфа».

Но тем не менее уже с 1-го курса (когда большинство из нас и слова-то такого не знало!) говорил, что его цель — «аспирантур».

(В мужском роде, что грузинцу простительно).

Так вот, на самом-то деле Стёпа всегда знал, чем будет заниматься, а что ему никогда в жизни не понадобится и не заслуживает трат времени. Программирование в круг жизненных интересов не входило, поэтому во 2-й половине 1-го курса он заказал мне семестровое задание: написать программу на языке АЛГОЛ60 и «прогнать» через машину «М-222». А когда, сдав колоду перфокарт, завернутую в идеальную распечатку, получил зачет (преподавательница куда-то спешила, не стала разбираться в его «кю» и «алфах»), повел меня в кафе «Фрегат».

Расположенное на углу Большого проспекта В.О. и 11-й линии — на той же улице, что и «старый матмех», кварталом ближе к Большой Неве — оно было своего рода филиалом нашего факультета. Там кормили не очень дорого, но восхитительно; хитом меню считалось «мясо по-стрелецки», цельный кусок размером в хороший девичий кулак (хотя до сих пор сомневаюсь, что криворожие крестьяне в красных колпаках посыпали свою еду длинно натертым сыром и умащивали соусом с кусочками грибов).

Так вот, завершая этот «мелкий шрифт», отмечу, что никто и никогда — даже башкирский миллионер, чью дочь мне однажды удалось устроить на юридический факультет БГУ, не угощал меня так щедро, как мой одногруппник, добрый грек Стефан Эминов).

Увы, ни несмышленый я, ни моя ученая мама за пустословием тех традиций не увидели перспектив программирования, и я пошел на матфизику. Науку сложную, нудную и — самое главное — не имеющую востребованности в эпоху информационных технологий.

Конечно, декорация моего будущего писалась на основе лучших намерений. Но никакие намерения не скрашивают итога.

А в итоге моя жизнь оказалась пожранной Молохом математики. Лучшие годы — годы свежих молодых сил и веры в себя — были потрачены впустую. Когда, поняв наконец потребности, я самостоятельно поступил в Литинститут, исправлять что-то было уже поздно.

(Для чего я это констатирую?

Не только для того, чтобы излить свою горечь по бесцельно прожитым годам.

Прежде всего, чтобы показать возможность разных вариантов воспитания детей).

Тёма Владимиров тоже родился в семье математика (и даже двух).

Денису Артемьевичу ничего не стоило «засунуть» своего сына на матмех и пустить дальше по жизни с кем угодно: хоть с Бабичем, хоть с Плиссом, хоть с Мысовских.

(Последний, профессор Иван Петрович (1921-2007), читал у нас курс лекций по методам вычислений и жаловался как страдал в Китае, где не пользуются мокрой тряпкой, а стирают мел щеткой, отчего в аудитории стоят столбы белой пыли).

Но семейственность Владимировых имела и вторую сторону; сейчас я вспомнил, что художником был кто-то из предков самого Дениса Артемьевича; в его Василеостровской пещере смутно светилась старинная картина, классический пейзаж. На Тёму никто не давил и судьбу его не направлял, он развивался на собственной основе, занимался тем, чем хотел сам. И архитектором стал по своей воле.

Конечно, стартовые позиции у нас с младшим Владимировым были изначально разными; выбор в пользу математики определялся и тем, что возня с учеными бумагами не требует железного здоровья. Но на самом-то деле свое здоровье, далеко не железное, я полностью убил за 10+5+3 = 18 лет деятельности, не являвшейся жизненным интересной и требовавшей ненужного напряжения всех сил.

Выводов делать не стану. Скажу лишь, что мама моя была умной женщиной и в партию большевиков не вступила, но тем не менее исповедовала один из главных принципов коммунистической программы «человека будущего»:

сделать счастливым НАСИЛЬНО.

 Хотя здравомыслящему ясно, что насильно сделать можно только несчастным.

Я бесконечно благодарен своей маме за все, что она для меня сделала, но разница между старыми матмеховскими друзьями очевидна.

(продолжение следует)

Share