© "Семь искусств"
  июнь-июль 2019 года

737 просмотров всего, 1 просмотров сегодня

Вот оно, значит, как: жалеет о нем эта стильная, красивая баба, помнит стихи, книги, пустые разговоры на скамейке возле дома. А он думал тогда об ином: о том, какие у нее точеные ноги и упругая грудь, что неспроста ему позволяется многое, прикидывал, куда бы ее зазвать, чтобы без свидетелей и помех уложить на спину…

Михаил Полюга

Искры затухающего костра

Три рассказа

Страсть к путешествиям

Михаил ПолюгаС возрастом Коноплева стала одолевать страсть к путешествиям. Прежде он никогда не стремился из дома, всегда был домоседом, и считал себя человеком, который привязан к родным местам. Затем по долгу службы он стал отрываться от дома, ежедневно наезживал более сотни километров в оба конца, — и так год, другой, третий… Поначалу он уставал и впадал в депрессию, затем втянулся и привык так: рано поутру в любую погоду был готов в дорогу, управлял машиной мастерски и с любовью, а вечером возвращался, — и уже странно было по выходным дням оставаться в относительной неподвижности, не слышать шума колес, не видеть промелькивающего за стеклами леса, закатывающихся за горизонт полей и незнакомых селений, ютившихся поближе к дороге.

От такой жизни дом его подолгу оставался без присмотра и постепенно приходил в упадок: стены местами облупились, ворота разболтались и скрипели ржавыми петлями, сад раскинулся и переплелся ветвями, навалился глухой зеленью на подворье, одичал.

Первое время Коноплев порывался бороться с запустением: косил, строгал, прибивал, выравнивал. Но все больше его тянуло из дома, быт становился ему в тягость, и со временем он стал ездить и по выходным дням — в магазин, на рынок, в лес, на реку или просто за город. Уезжая, корил себя и клялся, что в следующие выходные обязательно все в доме поправит. Но проходила неделя, и все повторялось сызнова…

В какой-то из дней, посмотрев в окно на оглохший, запущенный, сонный сад, он вдруг подумал, что так, пожалуй, естественнее и красивей, — и тут же ощутил облегчение в душе.

С тех пор он перестал вмешиваться в естественный ход вещей, и сад все больше глох и дичал, дом скрипел, проседал и уползал в землю, — он же с легким сердцем предавался поездкам и себе самому.

Надо сказать, что когда-то Коноплев был женат, но жена, сколько он ездил, жила с другим мужчиной, на два дома. Когда же ей прискучило так, она, уходя, даже вещей своих толком не забрала, — и на глаза ему то и дело попадались то линялый халат, то разношенная обувь с ее ноги, то какая-нибудь припавшая пылью шпилька, оставленная на видном месте. Дети еще раньше, незаметно для него повзрослев, потянулись прочь от дома, разбрелись кто куда, равнодушно и отчужденно жили своей жизнью, и только изредка пути их пересекались. Тогда они хвалились своими детьми, его внуками, скупо и неохотно говорили о житье-бытье, как если бы оно, их житье-бытье, никаким образом Коноплева не касалось, — и снова надолго исчезали. Он даже забывать стал, что когда-то родил их, купал, оберегал от потрясений и слез.

Так в его жизни остались оглохший от одиночества дом, автомобиль и дорога…

«Видимо, есть во мне что-то цыганское», — с грустной усмешкой человека, обреченного поступать именно так, а не иначе, думал о себе Коноплев.

А с другой стороны, как бы он жил без ежедневного утреннего солнца по краю дороги, без багряно-алых отблесков на стеклах промелькивающих домов, без ощущения чужой, незнакомой жизни, которая наезжает навстречу вместе с каким-нибудь городком? Всякий раз, когда попадался на пути такой городок, возникало странное ощущение узнаваемости, словно он был здесь когда-то и все это уже видел: вон ту бабу в засаленном, подоткнутом за пояс фартуке, выгоняющую скотину на пастбище, мутного мужика в картузе у пивного ларька, ребенка у растворенных настежь ворот неведомого дома… И всякий раз Коноплеву становилось немного грустно от осознания, что, живи он здесь, дыши этим воздухом, ходи по кривобоким, глухим улочкам, все могло бы обернуться в его жизни иначе. Например, вон та стройная девушка с русой косой через плечо, ожидающая автобуса на остановке, могла полюбить его, родить ему детей, стать единственной и необходимой. И, однако же, машина уносилась без сожаления, а девушка оставалась в своем мире, даже не догадываясь о существовании некоего Коноплева, мимоходом подумавшего о ней с сожалением и грустью.

Или же на ранней зорьке, где-нибудь у излучины реки, в минуты, когда низкий туман клоками висит у прибрежных кустов, стелется по онемевшей воде и заползает в осоку, когда у самого берега вдруг выпрыгивает и тяжело шлепается брюхом о воду красногубый, усатый карп, — он говорил себе, что мог бы спать в это время в постели, и никогда всего этого не увидеть.

«Как можно проживать жизнь, точно сослепу, — убеждал себя Коноплев, — не зная и не видя окружающего мира, спать, есть, пить, ходить на работу? Все упустить в то время, когда человеку даровано разнообразие жизни?»

И он загодя готовился к этому разнообразию жизни. В багажнике машины возил не распакованные удочки, в металлическом ящике под кроватью давилось смазкой не пристрелянное ружье, в грибной корзине спал прибившийся к дому Моисей, мордастый кот паленой масти, с независимым и своенравным характером. Все это в любую минуту могло понадобиться ему, рассуждал на досуге Коноплев. Осталось только поехать и разведать грибные места в Красовке, или отыскать путь к Серебряному озеру: говорят, там удивительно красиво, вода прозрачная и голубая, с большим содержанием серебра…

И он ехал, разведывал и отыскивал, но не собирал грибов, не сидел у берега с удочкой — только смотрел вокруг себя, слушал пение лесных птиц и плеск воды о прибрежные камни, пил из термоса кофе, затем садился в машину и ехал дальше.

Одиночество не тяготило Коноплева. Только изредка смутная печаль подступала: не с кем было разделить своего, взлелеянного в душе мира странника и бродяги.

Что до женщин, то он понемногу забыл, каков у них может быть запах, как они по утрам расчесываются у зеркала, как смотрят из-под ресниц, как — сперва стыдясь, а затем играючи — отдаются его рукам, губам, повинуются его голосу. Забыл и старался не вспоминать об этом, как стараются не вспоминать, положим, о смерти, чтобы не утомить сердце, не накликать беду. Весь опыт любви был у него скуден и печален, — зачем же ворошить то, что жгло и болело, зачем замечать брошенную обувь, одежду, запыленную шпильку на одичалом трюмо?..

Как-то Коноплева забросило с ревизией на дальний кордон, и тут случилось так, что все в его жизни снова перевернулось с ног на голову.

Кордон был расположен дальше остальных, Коноплев не мог наезжать домой каждый день, и потому, скрепя сердце, сдал кота Моисея, вместе с грибной корзиной, на пропитание к вдовцу-соседу, навесил на ворота ржавый замок и, не без всегдашней радости перед дорогой, покатил рано поутру на северо-запад.

За день предстояло ему проехать привычные места, где раскинулась, сразу же за мелким, пригородным леском, необозримая сизо-голубая даль, миновать эту даль и войти в леса, которые, с небольшими перерывами, густо тянутся до Беларуси и Польши.

В предвкушении дальнего пути и новых, неизведанных мест, Коноплев нетерпеливо гнал машину и наслаждался скоростью, ровным гулом мотора, сухим шорохом шин об асфальт. Когда же солнце, поднявшись над шоссе, остановилось напротив лобового стекла и стало слепить глаза, когда он сослепу прозевал несколько выбоин на незнакомой дороге, и машина тяжко ухнула колесами в эти выбоины, Коноплев принужден был убавить скорость, — и тогда только огляделся и подумал о том, где едет.

Дорога ушла уже за поля и петляла смешанным лесом: то мелькали золотистой, шелушащейся корой островки корабельных сосен, то наползающий ельник затягивал эти островки густой зеленью, то сквозил и солнечно пятнился мелким листом старый лиственный лес. Черноземы у края дороги понемногу сменил песок, пошел и суглинок. Но кое-где трава добиралась уже до дороги, и почвы исчезали, спрятались за разноцветьем поздних цветов и трав.

Проехав еще немного, Коноплев остановился у обочины, налил из термоса в дорожную кружку горячий кофе и с наслаждением, маленькими глотками выпил; разминая затекшие суставы, прошелся вдоль машины, ритуально постучал ногой по колесам. Где-то рядом, над головой, сладкозвучно переговаривались две укрывшиеся в ветвях птицы. Пахло выгоревшей травой, палый лист и валежник отдавали слегка грибным запахом и пряной пылью.

«Глухая пора листопада», — припомнил он строчку из Пастернака и счастливо засмеялся. — «Глухая пора листопада…»

Он снова уселся за руль и, на разные лады повторяя эту полюбившуюся ему строчку, произнося ее то враспев, то шепотом, то во весь голос, поехал дальше.

«Так живут в молодости, с ощущением непреходящей любви к жизни, — подумал он, напевшись и накричавшись вдоволь. — Ведь какая замечательная пора — молодость! Когда все еще впереди, когда позади не возвышаются угрюмо руины…»

Лес заметно поредел и как бы оплешивел. Уже за мелколесьем, с высоты размахнувшегося во всю ширь холма, за набежавшими выпасами и огородами, внезапно показался не ведомый Коноплеву городок. Издали, за дымами, в тени приближающейся вместе с городком синюшной тучи, он показался Коноплеву странно нахохлившимся и пустынным. И точно: сколько ни всматривался Коноплев, сколько ни выглядывал из-за руля автомобиля — ни одной живой души навстречу не попадалось.

«Что такое, куда все попрятались?» — подумал он, и тут среди ясного дня вдруг отдаленно громыхнуло — глухо и врастяжку; немедля за этим машину подтолкнул в бок неизвестно откуда взявшийся, будто из-за угла выпрыгнувший ветер. По дороге подхватилась, пошла, завиваясь, серая пыль. Быстро стало темнеть, — и через какие-то мгновения уже изготовилась гроза и даже ударила первыми каплями по капоту и крыше.

— Ах, вот отчего все разбежались! — догадался Коноплев, с пьянящим восторгом поглядывая на стремительно темневшее небо. — Вот так-так! Гроза!..

Он включил «дворники» и попытался омыть лобовое стекло, но воды в бачке не оказалось. Резина «дворников» с ноющим, протяжным звуком заскребла по сухой, исхлестанной песком и пылью поверхности стекла, оставив на ней грязно-серые полосы и разводы.

В поисках колодца, или, на худой конец, магазина, где можно было купить воду, Коноплев пустил машину с горки в накат, и так поехал мимо давно беленых заборов и изгородей. Ветер все порывался, разметывал придорожные вишни, вздымал, завинчивал в воронки и швырял на капот и стекла песок. Сыпанула через дорогу, прямо перед колесами, стайка рябых кур, и хвосты их вздымались от порывов ветра, точно куры намеревались оторваться от земли и полететь.

У павильона с убогой вывеской «Магазин» Коноплев остановился и, под участившимися, холодными и тяжелыми дождевыми каплями, перебежал на крыльцо, под жестяной козырек. На двери висела табличка с надписью «Переучет». Выругавшись сквозь зубы, он прислонился лбом к грязному, захватанному стеклу и заглянул вовнутрь: полутемное пространство павильона показалось ему неживым, и в этом пространстве на дальних полках громоздилась невзрачной горкой обувь — сапоги, ботинки, ядовитой расцветки тапочки, а на другом конце, поближе к двери, — консервы, водка, сигареты, хлеб.

— Должна быть и вода, — только как купишь?» — сказал он с досадой, и тут над козырьком, почти рядом, ударило изо всей силы, сверкнуло, — и обрушился, загрохотал, забил о звонкое железо обвальный ливень.

На всякий случай Коноплев подергав дверь, как и следовало ожидать, оказавшуюся запертой изнутри на замок, прислонился к косяку плечом и принялся пережидать непогоду.

Капли косо и тяжело, в каком-то рваном ритме, били по козырьку и скатывались по стеклам. Листья молодой липы у крыльца рвало и трепало, и само деревце мучительно прогибалось, точно убегало за ветром. Между дорогой и крыльцом на глазах вздулась и пошла пузырями грязно-серая лужа, и по луже отважно пустился в плаванье и тут же сгинул одинокий, желто-коричневый листок, сорванный дождем и ветром с несчастной липы.

«Что за город такой, что за дождь? Ни с того, ни с сего, точно небесные краны прорвало», — подумал Коноплев, отирая влагу со лба и ругая себя за поспешность. — Надо было оставаться в машине! А теперь — черт его знает, когда эта гроза закончится!»

Тут он увидел за пеленой дождя, что какие-то люди двинулись через дорогу к магазину.

Черный и приземистый мужчина, по виду цыган, шагал неспешно и понуро, весь облепленный водой, весь — в ее струях, с мокрыми, вьющимися космами вокруг лба и больших, хищно выпирающих по сторонам ушей. За ним, перепрыгивая лужи, шел такой же смуглый мужчина, но много моложе, — этот перепрыгивал и шел зло, агрессивно, точно спешил кого-то неведомого догнать и остановить, и, перепрыгивая, дрыгал ногами и щерил рот, выставляя напоказ крупные, вызолоченные зубов.

За этими двумя двигалось нечто эфемерное — женщина или подросток с вздернутыми узкими плечиками и повисшими вдоль платья руками.

Подойдя, мужчины забрались под козырек и стали рядом, почти вплотную к Коноплеву. Шедшая следом за ними вблизи оказалась худой, неопрятной женщиной неопределенного возраста и невзрачной внешности. Несмотря на то, что женщина промокла насквозь, и ее губы посинели от холода, она осталась под дождем, безучастно глядя себе под ноги и как бы в сторону, на разрастающуюся, в крупных дождевых пузырях лужу.

«Это еще зачем?» — обеспокоился Коноплев: еще с детских лет он инстинктивно сторонился цыган, опасаясь с их стороны обмана и воровства.

Старый цыган с какой-то вековой обидой, как если бы шестым чувством вычислил эти беспокойство и нелюбовь, стал поглядывать на Коноплева из-под свесившихся на глаза, набравшихся влагой ресниц. Молодой же покрутился у запертой двери павильона, толкнул ее плечом, заглянул вовнутрь через запотевшие, в мутных разводах стекла. Потом вдруг обернулся к Коноплеву, почти вплотную придвинулся к нему и сказал, тлея угольками глаз и дыша в лицо:

— Купи женщину!

«Это еще зачем? Что ему надо?» — ужаснулся Коноплев, опасаясь ножа или внезапного удара, и оттого даже отпрянув.

Залитое дождем, лицо молодого цыгана вблизи показалось ему изможденным, точно тот постоянно недоедал, или тяжелая, неизлечимая болезнь подтачивала его изнутри.

— Купи, совсем дешево отдаю! Хорошая женщина, послушная. Не купишь — умрет скоро. Смотри, какая красивая!

— Что за чушь? Какая еще женщина? — сипло выдохнул Коноплев, стыдясь своего откровенного страха. — Что вам нужно?

— Эй, человек! Заплати хоть что-нибудь, — вздохнул старый цыган издали, не приближаясь, точно говорил кому-то другому. — Месяц ее кормим, самим есть нечего. А как ее подобрали, пошла одна неудача за другой. Эх!..

— Дай денег! Что-нибудь дай! — крикнул молодой цыган, снова подпрыгивая и дрожа впалыми щеками. — Будет тебе работница или жена. Как захочешь, будет…

Перебарывая внезапную слабость, Коноплев достал из внутреннего кармана пиджака несколько измятых купюр, какую-то мелочь, — и молодой цыган тут же выхватил деньги у него из рук и, не считая, затолкал куда-то себе за пазуху.

— Слышишь, человек, извини! Нам с ней нельзя — одна неудача, — сказал старый цыган, пятясь, и снова вздохнул. — Теперь ты за нее в ответе, с тебя и спрос. Может, повезет тебе с ней…

Поминутно оглядываясь, цыгане мигнули мокрыми спинами и исчезли за углом магазина — точно и не было их вовсе. Дождь, было, поутих, пошептал, редко сеясь и перебегая по лужам, словно по клавишам, — и снова раскатился и загремел.

Стараясь не смотреть в сторону женщины, Коноплев миновал ее и, оскользаясь, побежал по лужам к машине. Его бил озноб, и он долго не мог попасть ключом в замочную скважину, а когда, наконец, попал — замок заело, и дверь долго не открывалась.

Машину повело, едва он с разбегу выжал газ, но Коноплев выровнял руль, сбавил обороты, — и, когда магазин в мутном мареве поплыл мимо, краем глаза увидел, как, вместе с магазином, уплывает от него хрупкая липа, и под ней — унылая фигура в вымокшем насквозь платье…

— Слава тебе, Господи, пронесло! — истово сказал он, пытаясь различить хоть что-нибудь — часть дороги, или обочину — за запотевшим изнутри лобовым стеклом.

Машина шла как бы нехотя, дергаясь и виляя, едва попадала колесом на грунтовую обочину; «дворники» надсаживались, хрипели и выли, но, кроме белесых бельм, ничего не прояснялось перед глазами, так что Коноплев принужден был остановиться и включить на полную обогрев и обдув стекла.

 — Женщина? Как можно продавать женщину? Зачем? Сколько денег выманили, уроды! — бормотал Коноплев, покуда стекло обогревалось.

Дождь постепенно стал затихать, последние капли ударяли о крышу все реже и реже, затем и вовсе угомонились. Лобовое стекло прояснело, — и Коноплев, наконец, различил, что машина стоит посреди незнакомой улочки с выбоинами и неровностями, затянутыми серыми лужами, а поверху луж плавают сорванные непогодой веточки придорожных вишен, измятые, янтарно-зеленые листья и жалкие лепестки чернобривцев, растущих под заборами у дороги.

Уже не торопясь, Коноплев пустил машину в разгон, вслушиваясь, как колеса с шипом разгоняют с асфальта воду.

— Проклятый город! — сказал он сквозь зубы, приспустил стекло и грязно выругался в сторону ускользавших заборов и оград.

Пережитой страх все еще выходил из него, как выходит холод из промерзшего тела где-нибудь у печки, под овчинным тулупом.

Петляя по кривым улочкам, он миновал околицу и покатил в гору, мимо дикой зеленой изгороди из высеявшегося здесь и там канадского клена. С каждым метром дороги вокруг становилось прозрачнее и светлее, и вдруг в какой-то миг блеснуло из-за разодранного облака солнце.

«Что же она там — осталась или ушла? — внезапно подумал Коноплев о женщине, вместе с тем понимая, что ему не стоило сейчас о ней думать. — Может, и в самом деле ее продали? За мои бумажки?.. Тогда кто же она такая, где они могли ее подобрать?

И тут же ему стало совестно, он даже поперхнулся воздухом и принужден был остановиться. «Теперь ты за нее в ответе…» — припомнились слова старого цыгана, — и тотчас пришло понимание, что он непременно должен вернуться.

«Только посмотрю: может, ушла, может, ее уже нет там…»

Женщина стояла на том же месте, где Коноплев оставил ее, болезненно щурясь и подставляя навстречу выбившемуся солнцу худое лицо. Мокрые вылинявшие пряди прилипли к ее щекам, кожа казалась лилово-белой, бедра, облепленные прозрачным платьем, — узкими, точно у подростка, в неглубоком вырезе остро и голодно торчали ключицы. Услыхав шум работающего на холостых оборотах двигателя, она зябко подняла и опустила плечи, увела от Коноплева взгляд, затем, минуту-другую подумав, посмотрела ему в глаза исподлобья.

«Драная, больная кошка!» — с ходу определил он и, не успев придумать, зачем, перегнулся через сидение и открыл перед ней дверцу автомобиля.

«Что же дальше? Я не могу взять ее с собой, — с подступающим раздражением сказал себе он. — Но как бросить ее одну, в этом паршивом городишке? А если снова — цыгане, или что-нибудь с ней случиться? После совесть меня замучит!»

Женщина несмело и как-то обреченно приблизилась, переступая ногами, облепленными мокрым платьем, забралась на сидение рядом с Коноплевым и, все так же упорно избегая его взгляда, сжавшись и съежившись, принялась невидяще смотреть перед собой, на бегающие по стеклу «дворники».

— Двери закрой! — грубо приказал ей Коноплев; она непонимающе дрогнула слипшимися ресницами, точно спала и не могла проснуться; тогда, перегнувшись через ее колени, он сам захлопнул дверь и спросил тем же тоном: — Куда тебя отвезти? Может быть, ты немая?

Женщина коротко глянула на него и опустила глаза.

— Вот так номер! Откуда ты взялась? Тебе что, жить негде?

Она отвернулась и, как ему показалось, с ненавистью посмотрела через боковое стекло в сторону павильона, липы, нежным паром дымящейся лужи, в сторону жизни, оставшейся за стеклом.

«Ясно, переучет!» — съехидничал про себя Коноплев и поехал от магазина прочь.

Он не знал, что свяжется из случившегося, куда и зачем везет эту малохольную, — скорее всего, дорожную проститутку или, как принято сейчас называть, «плечевую», опустившуюся уже до цыган, — просто механически переключал передачи, крутил руль, глядел на дорогу, привыкая и, вместе с тем, не желая привыкнуть к тому, что случайный, ненужный и неприятный ему человек неизвестно зачем сидит рядом с ним, что нужно будет принимать какое-то решение относительно этого человека, и что это решение, какое бы оно ни было, окажется для него обременительным и напрасным.

Печка натужно гудела, гнала по салону теплый воздух, — но по мере того, как женщина отогревалась, ее начинала колотить дрожь. Силясь унять эту дрожь, женщина то сжимала челюсти и цепенела скулами, то на мгновение забывалась, прерывисто вздыхала и стучала зубами.

— Этого еще не доставало! — наконец, не выдержал Коноплев и резко выжал тормозную педаль, останавливая машину у лесной развилки.

От неожиданности женщина подалась вперед, привалилась к «торпеде» грудью и, кажется, ушиблась. Приглушенно пискнув и блестя испуганными глазами, скороговоркой сказала:

— Не надо, я сама!.. Я сейчас!..

Испытывая омерзение от этой ее покорности и готовности ко всему и всякому, Коноплев вышел из машины, достал из багажника дорожное одеяло, издавна припасенное для дальних поездок, спортивный костюм и запасные носки, бросил все это на заднее сидение и велел:

— Ну-ка, быстро переоделась, и под одеяло! Попробуй только заболеть — высажу у первой же больницы! И чтоб я тебя не слышал и не видел в дороге, будто нет тебя здесь!

Женщина полезла из автомобиля задом, не отрывая от Коноплева настороженных глаз, перебралась на заднее сидение и, пока он курил и смотрел на расходящиеся по лесу дороги, завозилась и завздыхала там, после затихла, притаилась.

Но Коноплеву не хотелось ехать дальше. Что-то удерживало его здесь, на развилке лесных дорог, — может быть, удивительный воздух, свежий и прохладный после дождя, с запахами грибов и хвои, а может, мгновения созерцания и покоя, та мимолетная пауза в быстротекущей жизни, когда можно остановиться, поразмыслить и все поменять, пойти по иному пути. И он медлил, смотрел и слушал, как человек без прошлого и будущего, как мотылек, живущий только одним днем.

Пересекающая шоссе грунтовка, просвечивающий сосновый лес, кособокая беседка у края дороги казались ему в настоявшейся тишине вымытыми и чистыми, как бывают вымыты и чисты в дому стекла. Солнце ярко сквозило в просветах сосновых лап, разбрызгивалось горящими каплями по траве. Неглубокие лужи быстро подсохли, и только темные влажные полосы все еще тянулись вдоль нешироких обочин.

«А в том сосняке должны быть уже маслята. Эх, побродить бы с лукошком!.. — думал Коноплев и светло вздыхал, предвкушая грибную охоту, но тут же мысли возвращали его к женщине на заднем сидении автомобиля. — И что мне с ней делать? Сдать в милицию? Там станут разбираться и, чего доброго, скажут: купил, а разве можно? Как это — купить человека?! Будто вокруг дремучее средневековье! Но возьмут — и посадят. Что тогда? А документы? У нее есть какие-нибудь документы?»

— Вот так приключение! И зачем оно мне? К чертям собачьим такие приключения! — выругался Коноплев вполголоса, и день вокруг него сразу померк и пожух, как полотно с пейзажем, дошедшее до наших дней из средневековья.

Поехали дальше.

Завернувшись в одеяло по самый подбородок, женщина первоначально посматривала на затылок Коноплева и сторожилась, потом ее разморило, она размякла, стала ронять голову и мимолетно забываться сном, пока совсем не уснула. Тогда, направив на нее зеркало заднего вида, он, наконец, разглядел, что она молода, не более тридцати лет от роду, что вид у нее и в самом деле изможденный, под глазами — тени, что она неспокойно спит, взбрасывается и непонятно бормочет, что волосы у нее светлые, как речной песок, а брови и ресницы — темные и густые. Еще — что она в меру скуласта, по подбородку перебегает свежий шрам, а мочка уха слегка надорвана в месте, когда-то украшенном серьгою.

«Что же она шаландается по свету? И вот еще — цыгане! Зачем ей цыгане? — снова спрашивал себя он, следя за дорогой и, однако же, всякий раз, когда было возможно, взглядывая в зеркало на спящую женщину. — Высадить где-нибудь, когда выспится? Но потом места себе не найду: что с ней? Вернуть назад, к магазину? — так ведь была уже там, с цыганами… Взять с собой в командировку? Бред! Скажут: кота дома оставил, а какую-то приблудившуюся бабу привез на ревизию?! И где ее поселить? И кто она мне такая? А ну как окажется, что она воровка, сопрет что-нибудь, или, того хуже, станет там развратничать, приставать?!»

Коноплев представил себе незнакомку порочной девкой в бане, как в каком-то давно виденном кинофильма, и как происходит в этой бане разврат, в полголоса чертыхнулся и брезгливо, злобно покосился на развешенное на спинке сидения платье, смахивающее на мокрую тряпку, на женщину, точно кукла, замотанную в одеяло, — и вдруг увидел, что она плачет: немо, сквозь сон, скапливаясь в ресницах, слезы соскальзывали у нее по лицу и зависали на подбородке.

— Ну, вот еще! — сказал он сквозь зубы, совершенно теряясь. — Какая из меня, к черту, мать Тереза!

Не открывая глаз, женщина заворочалась, подалась на звук голоса, потом разом встрепенулась и тревожно взмахнула ресницами. От слез — или, в самом деле, были они такими, — но глаза ее оказались влажными и глубокими, с темными, почти черными, непроницаемыми зрачками. «Как в лесном омуте поздней осенью», — подумал Коноплев мимоходом, пользуясь тем, что она не сразу уловила в зеркале его взгляд. Она же, прикусив краешек рта, смотрела ему в затылок, как где-нибудь в темной подворотне смотрят на незнакомого человека, потом, покосившись на свое платье, инстинктивно натянула на подбородок одеяло.

«Вот как! Мы, оказывается, стыдливы! — невольно ухмыльнулся он, но легкое движение его губ не осталось для нее незамеченным, она насторожилась, присмотрелась, — и в зеркале заднего вида они встретились взглядами. — Черт! Смотрит, точно собираюсь ее совратить!»

Он сплоховал, сделал неловкое движение, и машина выпрыгнула правым колесом и пошла по обочине, выгребая и разбрасывая протекторами щебень, песок, ошметки ржавой травы. Бросив одеяло, подпрыгивая вместе с машиной, женщина взвизгнула и принялась хвататься за воздух, за спинку сидения с мокрым платьем, за плоскогубую ручку над стеклом задней двери.

— Не дрейфь, прорвемся! — глупо засмеялся Коноплев, сбавляя скорость и возвращаясь машину на асфальт.

Женщина исподлобья, недобро посмотрела на него и, собравшись с духом, сказала, болезненно морщась и едва не плача:

— У меня ничего нет. Денег нет. Им не надо было платить, я им ничего не должна. Дали поесть, отоспаться. Заставляли просить якобы на лечение. Приставали…

— Шрам на подбородке?.. — спросил Коноплев, не слишком доверяя ее рассказу, как не доверяют пустым историям об унизительном и ужасном.

— Какой шрам? Ах, этот… Не помню! — Она икнула и поперхнулась. — Останови, меня укачало.

Едва открыв дверцу машины, женщина согнулась, едва не сломалась в пояснице, рвотные спазмы выталкивали из нее горечь и желчь, она давилась этой желчью, и не могла освободиться. Шатаясь, сошла на обочину и повалилась в траву, вздрагивая плечами, вся в испарине и мертвенной синеве.

— Ты что, больна? Или беременна? — спросил Коноплев, подавая ей бумажную салфетку.

— Несколько дней не ела. Цыгане не кормят, если плохо просишь…

— А за любовь тоже не кормят? Как у них с этим делом?

— А это дело у них задарма, — с вызовом отозвалась женщина, и ожгла Коноплева ненавидящим взглядом. — Так что можешь попользоваться за то, что заплатил и подвез, если, конечно, не брезгуешь, а там — катись, куда ехал! Платье вот только мокрое…

— Сама катись, лахудра драная! — злобно крикнул в ответ Коноплев, выхватил из машины платье и швырнул женщине. — Здесь наши дороги расходятся. Справишься без меня. Машин на трассе много, если повезет — кто-нибудь подберет… такое сокровище!.. А расплачиваться, как я посмотрю, ты умеешь…

Он оббежал вокруг машины, сгоряча пнул ногой пыльное колесо у дверцы водителя и уже собирался сесть и уехать, как вдруг осознал, что колесо спущено.

— Черт! Черт! Черт! — еще раз ударил по колесу Коноплев, и еще раз ударил, и еще раз. — Что за день сегодня такой?! Что за день?!

Он присел на корточки перед колесом, отыскивая порез или след прокола:

«Гвоздь, или еще какая хреновина?.. Откуда — посреди леса, на дороге?.. Нет, определенно — эта мерзкая баба виновата! Как сказал старый цыган: с ней одна неудача…»

Призывая себя к спокойствию и стараясь не замечать женщину на обочине, Коноплев открыл багажник и стал перекладывать в сторону вещи и инструменты, высвобождая запасное колесо. Но и запаска оказалась спущенной, как это часто бывает, если ею не пользоваться несколько лет кряду. Теперь нужен был насос, которого у Коноплева отродясь не водилось.

«Какой-то закон подлости, право! — беспомощно развел он руками. — Остаться нельзя, и не уехать никак! Придется останавливать проходящие машины: авось помогут…»

Он вышел на середину дороги и стал поглядывать в обе стороны, горячась и убеждая себя, что ему нужно уехать от женщины на обочине как можно скорее. Так прошло четверть часа, потом — еще столько же, но за это время ни одна машина не проехала мимо. Тогда он перешел дорогу и с противоположной обочины, откуда, как ему показалось, лучше видно и слышно, стал вглядываться и вслушиваться — не едет ли кто, далекий? Нет, ни шума мотора, ни приближающегося гула колес не доносилось до него и там. Зато стала отчетливее слышна тишина: шелест травы, пение невидимой птицы в близком орешнике, стоны и протяжные вздохи раскачивающихся высоко в небе верхушек сосен и елей. Потом и это все на мгновение смолкло, даже ветер улегся у ног и замер, и тотчас где-то близко, за лесом, как бы хлопушка лопнула, и отозвался эхом приглушенный раскат грома.

«Опять дождь! Точно пошептал кто-то. Она и пошептала! — сказал себе Коноплев, недобро поминая женщину, и вернулся к машине. — По всему, я здесь надолго застряну. Вот и ветер припустился, будь он не ладен! Непременно пригонит дождь».

В сердцах он захлопнул багажник, уселся на водительское сидение и стал смотреть сквозь лобовое стекло, как отовсюду наползают и скапливаются в просветах между деревьями низкие, синюшные облака, как порывается по обеим сторонам дороги чуткий орешник, и сорванные ветром листья вприпрыжку разбегаются по асфальту. А едва последний солнечный луч увяз в облаках, как вокруг стало сумрачно, потянуло сыростью, и по стеклу ударили первые дождевые капли.

«Как-то знобко, точно перед затяжным дождем, — невольно поежился Коноплев, и вдруг припомнил, что в термосе у него — горячий кофе, и еще в дорожной сумке припасены бутерброды. — Вот и славно! Вот и кстати!» — завозился он, доставая с заднего сидения сумку и выкладывая из нее на сидение рядом с собой, застеленное перед этим чистой салфеткой, термос и завернутое в фольгу съестное.

Бутерброды были с сыром и балыком, его любимые, а в кофе он загодя добавил чайную ложку армянского коньяку, и теперь, когда снова зачинался дождь, он как бы отъединился от окружающего мира — ел и пил неторопливо, смакуя и наслаждаясь. И в самом деле, о чем ему печалиться и горевать? Жизнь продолжается, черт возьми, что бы ни происходило там, за окнами автомобиля!

Тут он невольно посмотрел в зеркало заднего вида — виновница всех его сегодняшних неприятностей, женщина стояла на том же месте, под дождем, накинув на плечи его, Коноплева, одеяло. На мгновение ему показалось, что глаза их встретились, и он тут же увел взгляд, точно в чем-то был виноват перед нею: «Да что же это происходит, в конце концов?! Отделаюсь я от нее когда-нибудь, или нет?»

Поколебавшись минуту-другую, он нажал клаксон, потом еще раз, — женщина не двинулась с места. Тогда он вышел под дождь, схватил ее за руку и силой усадил на заднее сидение автомобиля.

— Черт! Поцарапала, дура! — сказал он сквозь зубы, поглядывая на кисть руки со следами женских ногтей, потом налил в кружку кофе и подал женщине вместе с оставшимся бутербродом. — Ешь, покуда дождь… Давай-давай, наворачивай! А после видно будет, что да как…

Отвернувшись от Коноплева, укрывшись от его глаз за спинкой сидения, она жадно отхватила половину бутерброда и, почти не жуя, проглотила, после обожглась кофе, но, жалобно пискнув, снова отхлебнула из кружки. Ему было слышно, как женщина давится и трудно глотает, как она несколько раз мучительно переборола рвотный спазм.

«А и впрямь давно не ела, — подумал он, подливая ей в кружку кофе. — Угораздило же ее… Где-то у меня были еще сухари…»

Между тем, дождь становился монотонным и обложным, как это бывает скорее поздней осенью, чем в пору уходящего лета. Стекла в машине запотели, стали белесы и непрозрачны. И вслед за тем в этом странном, замкнутом автомобильном пространстве, после горячего кофе с бутербродом, под нудный перещелк аварийной сигнализации, Коноплева потянуло в сон и покой. Он глубоко вздохнул, скрестил на груди руки, выпростал ноги и закрыл глаза. Где-то за спиной возилась и грызла сухари странная, нелепо прибившаяся к нему женщина, шумел и глухо барабанил по крыше дождь, а он уже плыл над этими звуками в полузабытьи, между явью и сном, и вслушивался в эти звуки как бы со стороны.

— Можно еще кофе? — донеслось до него сквозь это полузабытье, и он даже не кивнул, а только утвердительно поморщился: да ради Бога!..

Мгновения потекли и стали протяжны, и вот уже время незаметно остановилось для него. Ни мыслей, ни чувств, ни земли и неба — все отодвинулось и сместилось; остался один покой…

Через полчаса Коноплев открыл глаза и услышал, что дождь все так же шумит снаружи, но шумит ровнее и глуше, увидел, что за стеклами посветлело, и уловил неистребимый, разлитый по салону запах хорошего, заварного кофе. Тело разомлело, и он повел плечами и задвигался, чтобы привести себя в норму. Затем он повернул ключ в замке зажигания и завел двигатель, чтобы прогреть запотевшие стекла автомобиля.

— Спасибо, — донеслось до него с заднего сидения, и вопросительно обернулся к женщине. — За кофе, и вообще…

«Никакие они не черные, а светло-карие! — внезапно подумал Коноплев о ее глазах. — Что же это мне примерещилось тогда?..»

— Пожалуйста, довезите меня до города, а там я как-нибудь сама…

— Не вопрос! Вот только запаску подкачаем, и вперед! — Он открыл дверцу, высунул голову из машины и поглядел на дорогу. — У нас с вами случился прокол, а попутных машин нет, как нет. Я уж думал, место здесь заклятое, или еще что…

— Это вы обо мне? Может, и в самом деле — одна я виновата. После смерти отца продала квартиру в центре города: решила купить что-нибудь поскромнее, а на вырученные средства учиться дальше. Через какого-то Глинского… Нашелся такой Глинский, помог, оформил договор купли-продажи… Потом выпили вина за удачную сделку — и очнулась в лесополосе, едва выжила. Без денег, без документов… Думаю, этот Глинский подсыпал мне в бокал клофелин… Несколько дней ничего не ела, — не могла, да и не за что было. Потом набрела на цыган, они сперва накормили, а после понуждали ко всякому… А я и не противилась: все равно… Идти, так или иначе, некуда, в квартире — чужие люди, даже вещей моих не осталось. Разыскала Глинского, а он послал к черту, сказал, что убьет, что квартиру я продала, а деньги прогуляла с цыганами, что везде у него все схвачено, и очень скоро в милиции и в институте узнают, что я — проститутка. Что же, куда мне теперь деваться? Оставь здесь и катись, куда хочешь! Главное ни о чем не думать: проститутка, и все тут! Еще и беременна — неизвестно от кого! Может, знаешь какого-нибудь толкового гинеколога?

Ощерив мелкие белые зубы, она сухо, без слез, заплакала, заскулила, как плачут бездомные собаки: осторожно, с оглядкой, чтобы не получить пинка в бок.

У Коноплева вдруг пересохло во рту, и онемели губы. Не зная, что предпринять, не умея утешить, он коснулся ладонью ее волос, но она отпрянула, ударила его по руке и оттолкнула его:

— Можешь не надеяться, деньги твои пропали! Уезжай, куда знаешь. Не трогай меня, я закричу!

Тогда, предотвращая возможную истерику, он ударил женщину наотмашь по лицу, и еще раз ударил, после чего выскочил из машины и захлопнул за собой дверь.

Она выглянула изнутри, что-то крикнула ему вслед и стукнула по стеклу слабым кулачком, однако же, понемногу затихала и не пыталась убежать, пока Коноплев останавливал проходящую мимо фуру, подкачивал запаску и менял на автомобиле колеса…

В первом же населенном пункте он отбил несуразную телеграмму по месту работы: «Заболел в дороге. Прошу отпуск за свой счет на две недели».

— Вот так! — сказал он женщине, хмуря брови. — Незачем слезы лить! И никаких мне больше истерик!

Потом развернул машину и поехал в сторону своего дома…

Трещина

1

Так вышло, что очередную годовщину свадьбы Дмитриевы встретили порознь: Ирина улетела на два дня в Ялту, в командировку, тогда как он, Дмитриев, с понедельника пребывал в отпуске и ожидал возвращения жены, чтобы отправиться в тот же Крым на отдых, но уже вместе.

В восемь утра, чтобы не отвлекать от дневных забот, Дмитриев набрал номер Ирины, сказал по обыкновению:

— С добрым утром, дорогая! — и уже после спросил с легкой подначкой, но голосом благостным, теплым, каким редко позволял себе говорить: — Тебя поздравить, или выразить соболезнования?

Спрашивая так, он покривил в мимолетной улыбке губы, представив, как жена улыбается его словам, и приготовился заверить, что скучает и ждет — не дождется, когда она прилетит обратно. Но ответ обескуражил его.

— И то, и другое, — произнесла она с запинкой, как если бы обдумывала каждое слово и тем самым придавала особое значение сказанному.

И Дмитриев задохнулся. Глупая улыбка еще не стерлась с его лица, но само лицо как бы смялось, привяло, — он хорошо видел в настенном зеркале, как потянулись книзу уголки рта, потухли глаза, а над переносицей глубоко прорезалась вертикальная складка.

— Я ожидала большего, — мягко, но упрямо добавила Ирина, видимо, ощутив в его молчании недобрую напряженность.

Закрыв глаза, сжав зубы, Дмитриев попытался сосредоточиться: о чем это она? Как можно ожидать чего-то «большего», если и так все хорошо? Не замечательно, не «пять звездочек» на Багамах, но устойчивая «четверка» по пятибалльной шкале ценностей. Какого рожна надо? Забыла сказку о рыбаке и рыбке? Или таит в душе что-то, ему не ведомое, что-то разрушительное и непоправимое, о чем проговорилась только сейчас?

— Хорошо. Увидимся, — полнясь недоумением и обидой, заторопился он и отключился от связи.

А сам подумал: так ли счастлив в семейной жизни, как представлялось совсем еще недавно, секунду назад, до этого злосчастного звонка жене? Так ли все хорошо у них с Ириной, или он, человек ровный и покладистый, легко и прочно втянувшийся в многолетнее, однообразное течение жизни, плыл и плыл, как осенний листок или сухая щепка, не замечая отмелей, водоворотов и перекатов, не видя чужих причалов и близких, неведомых берегов?

Дмитриев привык думать, что любит жену, хотя не совсем понимал, что такое — любовь, как распознавать это чувство и почему он выбрал в жены Ирину, а не какую-нибудь другую женщину. Ни с первого, ни со второго взгляда он не выделил ее среди прочих, промелькивающих в тот год на его пути, сердце его не дрогнуло при виде миловидного, но вместе с тем вполне обыкновенного личика, да и необоримой страсти обладать ею не было тогда у него. А что же было? Почему они оказались вместе?

Легкое недоумение от такого вопроса посещало Дмитриева и раньше, в минуты ссор и обид, причиняемых ему Ириной, но не более того. Он не давал себе труда задумываться над разгадкой, как не задумывался над вопросами вечными и неразрешимыми: что такое жизнь и смерть, есть ли на небе Бог, или человеческое существование — жалкий случай, насмешка природы? Он просто жил рядом с этой женщиной, спал с ней в одной постели, грелся у ее теплого бока. По утрам они просыпались, по очереди принимали душ, ели и пили, переодевались на глазах друг у друга, бежали на работу и расставались до вечера, перекидываясь парой фраз по телефону в обеденный перерыв. После работы по привычке встречались, скупались в магазине, раздраженно и устало ужинали, ссорились из-за телевизионной программы и ложились спать — в последние годы в разное время, нередко обходясь без обязательного поцелуя и любовных утех на ночь.

Дмитриеву не хватало этих самых любовных утех, но он все труднее шел на сближение: Ирина становилась год от года капризной и холодной, ее могла раздосадовать, обозлить малейшая неловкость Дмитриева, не вовремя и не так сказанное слово, жест, плохо выбритый подбородок, торопливость и настойчивость в ласках, и даже сам факт того, что он касался ее запретных мест. Поэтому, оставаясь в такие мгновения настороже, опасаясь очередного упрека или запрета, он нередко стал терпеть фиаско в постели с женой.

«Что такое? Я ведь совсем не стар, чтобы — вот так…» — пропадал он, стиснув зубы и отворачиваясь к стене.

Жена мгновенно засыпала, вполне равнодушная к его неудачам, а он часами не мог уснуть, искал оправдания, убеждал себя в том, что попросту охладел к ее прелестям. Ведь после рождения детей Ирина располнела, из стройной, хрупкой девочки превратилась в пышную женщину с тяжелой грудью, широким, мягким животом, крутыми наплывами бедер. А Дмитриев был, как втайне мнил о себе, эстетом, красота женского тела доставляла ему едва не физическое наслаждение, тогда как всякое несовершенство, как он считал, неряшество в фигуре отталкивало его, вызывало легкое отвращение. Одно время он даже стал засматриваться на молодых девушек, улыбаться им, как бы говоря этой улыбкой: живите сейчас, пока стройны и красивы, потому что потом, очень скоро эти стройность и красота ускользнут от вас навсегда.

Кроме того, Ирина стала однообразна в постели, хотя никаких запретов и тайн в любовной игре давно уже не существовало между ними…

Тем не менее, и мысли о том, чтобы изменить установленный уклад, не возникало у Дмитриева. Более того, этот уклад был настолько естественен и незаметен для него, насколько естественно, незаметно для здорового и сильного человека собственное сердцебиение. Иногда ему даже казалось, что Ирина изначально, на протяжении всей жизни была рядом с ним, и так будет всегда. А то, что она гневается по пустякам, ворчит и часто им недовольна, — так на то она и жена, чтобы иметь такое право.

И вот — совершенно неожиданно для Дмитриева — выяснилось, что жена не в восторге от брака с ним, что ее не устраивает что-то существенное, важное для нее, о чем он не имеет малейшего представления.

Что же в таком случае удерживало их друг подле друга вот уже столько лет? Дмитриев не знал, а знать хотелось. Хотелось, наконец, выковырять этот гвоздь из ботинка, который изредка напоминал о себе легким покалыванием, а сегодня ни с того, ни с сего вонзился в ступню и больно поранил…

Не в силах оставаться дома, где все напоминало об Ирине, где даже стены, казалось Дмитриеву, вторили ее словам: «Я ожидала большего…» — он оделся и пошел в торговый центр, где пристрастился пить по утрам кофе.

Стояла середина июля — время сухое, жаркое, солнечное. На стеклах домов играли слепящие блики, придорожная пыль, несмотря на относительно ранний час, отдавала теплом, от палисадников сквозило густым, настоянным, точно валерьянка, цветочным запахом.

Дмитриев шел неспешно, как приучился ходить в последнее время — из-за приступов аритмии, еще нечастных, не хронических, но уже несколько раз всерьез его напугавших. Такой шаг был не в его характере, он забывался, ни с того, ни с сего припускался вприпрыжку, но тут же одергивал, остепенял себя, выговаривая с нежностью: «Такой большой вырос, а ведешь себя, как пацан!» Но сегодня на ногах будто гири повисли: он шаркал подошвами, оступался, а на перекрестке у торгового центра, задумавшись, едва не угодил под автомобиль.

— Господи, Боже мой! Игорь Иванович! Игорек! Ты меня чуть не сбил! — высунулась из окна автомобиля, приткнувшегося к обочине, встрепанная женская голова, и Дмитриев не без труда распознал в женщине свою давнюю знакомую — как бишь ее звали? — Татьяну Журавлеву.

— Черт бы тебя подрал, Татьяна! Кто кого давит? Я был, между прочим, на «зебре», — отдуваясь, отирая ладонью пот со лба, проворчал Дмитриев, сам же подумал иное: «Ага, на ловца и зверь бежит!»

Когда-то, в прошлой жизни, он немного волочился за Журавлевой, у них намечался роман, дело шло к постели, но тут Дмитриев встретил Ирину, и все прочие женщины в одночасье перестали существовать для него. Все так же они жили в одном городе, изредка он видел Журавлеву в компании то одного мужчины, то другого, а в последние годы она и вовсе пропала из виду. И вот на тебе, жива-здорова, едва не задавила на пешеходном переходе!

— Садись, поболтаем! — кивнула на сидение рядом с собой Журавлева и вдруг разулыбалась: — Не бойся, я вожу аккуратно. И вообще, двум смертям не бывать, а одной не миновать.

— Сперва кофе, разговоры потом, — и себе улыбнулся Дмитриев, но не так Журавлевой, как мысли о том, что лучшего способа насолить Ирине, чем провести время с ее предшественницей, и придумать нельзя. — Давай-давай, паркуй свою колымагу, только не разнеси столики на летней площадке!

— Шутишь! — захохотала Журавлева, колеса взвизгнули, и машина, описав крутую дугу, наскочила низким бампером на бордюр. — Черт! Какой-то нестандартный поребрик! — Она выбралась из машины, нагнулась к бамперу, продемонстрировав Дмитриеву выпуклые, поджарые ягодицы, туго обтянутые белой льняной тканью, пнула поврежденный пластик ногой: — А, плевать, у меня есть знакомый рихтовщик…

— Рихтовщик не паяет пластик.

— Да? Этот — и рихтует, и паяет… — беспечно тряхнула кудряшками Журавлева и взяла Дмитриева под локоть: — Ну, веди. Кофе-то — с коньяком?

2

Они сделали заказ, сели за низкий столик под навесом и без стеснения, с какой-то застарелой, давней приязнью стали рассматривать друг друга. Журавлева была на шесть лет моложе Дмитриева, но сейчас ему показалось, что разница в возрасте значительно больше. Молодое, без единой морщинки лицо, серые, живые глаза, медного отлива волосы, коротко подстриженные и непослушные, скачущие прядями по вискам и надо лбом — все было в ней, как и прежде, когда говорила Дмитриеву «люблю», обнимала и целовала в губы. Рядом с ней он вдруг почувствовал себя стариком, заробел и почему-то решил, что не стоило им встречаться сегодня…

— А ты, как посмотрю, заматерел. И такая интересная седина!.. — как бы распознав мысли Дмитриева, надумала ободрить его Журавлева. — Давай, рассказывай, как ты. Женат? Дети? Жизнью доволен?

Дмитриев считал себя «закрытым» человеком: он не доверялся чужим людям — ни в радостях, ни, тем более, в горестях. Даже с Ириной в последнее время не пытался поделиться «собой», сказать: посмотри, послушай, рассуди, дай совет. Больше молчал, таился, скрывал глубоко в душе… Но тут вдруг брякнул, не подумав:

— А черт его знает.

— Что так?

— Посуди сама. Женат. Взрослые дочери. Старшая год как замужем, есть годовалый ребенок. Младшая учится в университете, домой приезжает редко — ей нравится жить в столице. Как думаешь, этого достаточно, чтобы быть довольным?

— Ну… — неопределенно протянула Журавлева, словно хотела сказать: смотря с какой стороны посмотреть, — но, обдумавшись, произнесла иное: — Ну, вид-то у тебя вполне благополучный. Шикарный вид!

— Куда мне до тебя! — вздохнул Дмитриев, впрочем, вполне притворно: слова о благополучном, шикарном виде приободрили его, и в следующую минуту он думал уже о том, что надел несвежую футболку, что не побрился утром, и на щеках, на шее и подбородке пробилась хоть и модная ныне, но частью седая щетина.

Принесли кофе и круассаны. Помешивая ложечкой в чашке, Журавлева все так же заинтересованно, узнаваемо взглядывала на Дмитриева, отнюдь не кроясь, не пряча глаз под накладными ресницами, не изображая, что взгляды эти мимолетны или случайны. Потом подперла щеку узкой ладонью и так, с подпертой щекой, потянулась к нему и выдохнула в лицо:

— Все правильно: я довольна. Довольна, несмотря ни на что. Бросил меня муж — черт с ним, с мужем! У него — квартира, у меня — машина и алмаз на пальце. Видел, какой? — Она высвободила руку и показала Дмитриеву кольцо с крупным, прозрачным бриллиантом на безымянном пальце. — Этот алмаз квартиры стоит. А свободы — не стоит! Я бы эту стекляшку отдала, не задумываясь, лишь бы никогда больше не видеть своего бывшего.

— Так достал?

— Не то слово! Душу всю вымотал. Красивый мужик, статный, а какой-то неряшливый. Носки с запахом, под мышками потеет. Но это мелочи. Он какой-то тусклый: говорить с ним не о чем, на уме — одни машины, деньги и бабы. И ведь не пьет, не курит, руки не распускает, а — тошный. Тошнючий! Как я его сразу не раскусила? А виноват ты, Игорек! Зачем читал мне стихи, приносил книги, рассуждал о смысле жизни? Жила бы себе без всего этого, думала о тряпках, сексе, отдыхе на островах. А ты во мне что-то испортил, что-то человеческое. Заслушалась я, а в наше подлое время уши бы заткнуть и не думать! Я ведь, как мы расстались, решила: все мужики одинаковые, как костюмы в магазине, значит — такие, как ты. Можно без проблем поменять…

Дмитриев ощутил, что поневоле краснеет. Вот оно, значит, как: жалеет о нем эта стильная, красивая баба, помнит стихи, книги, пустые разговоры на скамейке возле дома. А он думал тогда об ином: о том, какие у нее точеные ноги и упругая грудь, что неспроста ему позволяется многое, прикидывал, куда бы ее зазвать, чтобы без свидетелей и помех уложить на спину…

— Да, как-то ушло все, — неопределенно протянул он, пожимая плечами и глупо улыбаясь. — Как в туман…

— Ты вот что, не очень обольщайся на свой счет, — вдруг насмешливо сузила глаза Журавлева: по всей видимости, заметила, как он проникся ее словами, расправил плечи, втянул живот. — Прошлое всегда кажется лучшим, чем было на самом деле. Все мы так устроены: склонны идеализировать, заблуждаться. Ничего, пройдет. Уже прошло. Помечтал — и хватит. Теперь ты рассказывай, с какой радости бросаешься под колеса?

«Я не бросаюсь! — хотел возопить Дмитриев. — С чего мне бросаться?»

Но вдруг, покривив рот, сказал об ином — как говорят о чем-то, давно обдуманном и решенном:

— То, что муж тебя бросил, — это правильно. Супружество предполагает взаимозависимость, а ты буровишь о какой-то свободе. А я вот с женой развожусь, потому что у меня повод есть.

— Вот так-так! — обронила Журавлева, нисколько не удивившись, словно давно знала о том, что только сейчас навернулось на язык Дмитриеву. — Ты это серьезно? Или накинул глазом: незамужняя баба, можно подрулить, то да се? Вот и впариваешь на ходу…

— Более чем! Ты меня знаешь: я долго запрягаю, но быстро еду.

И Дмитриева вдруг понесло, странно, необъяснимо. Да, развожусь, — повторил он, все больше увлекаясь нелепой, нежданной мыслью и — не так для Журавлевой, как для самого себя — пытаясь эту мысль развить. Рано или поздно, но приходит время, когда каждый мужчина должен почувствовать: он состоялся. Чего-то в жизни достиг, что-то собой представляет, его ценят свои и уважают чужие. И вдруг оказывается: он — недоразумение, ничто, пустое место в глазах женщины, с которой прожил столько лет вместе, родил и вырастил детей, составил по кирпичику то, что, собственно, и есть его дом. Оказывается, он ничем не лучше той твари, жены шурина, которая обобрала хорошего, работящего мужика до нитки и загнала в могилу! Оказывается, он, Дмитриев, и эта тварь в глазах Ирины — одно и то же!

— Расскажи, — попросила Журавлева, ткнув окурок в блюдце. — Я люблю слушать о тварях. Твари — мое больное место.

Дмитриев хотел заартачиться, но вместо этого вдруг стал рассказывать — с горечью, сбиваясь на крик шепотом, как если бы речь шла не о шурине, а о его родном брате, и еще — с горячностью, словно бросал обвинения в лицо Ирине. Но получалось неумно, нескладно, по словам и по тону можно было решить, что ему не так жалко шурина, как обидно за несправедливые укоры жены. Он чувствовал это, но продолжал говорить, повторяя раз за разом слово «тварь» и вопрошая: «Как она смеет сравнивать?!»

— Шурин работал механиком на каком-то судне, долгие годы болтался по морям под разными флагами. Один раз даже оказался в плену где-то в Африке. А списали на берег — ни кола, ни двора. Квартира на жене, у жены — новый муж, гражданский, но удивительным образом прописан в квартире. Одним словом, не пустили мужика в собственный дом. Стал он скитаться, ночевал, где придется: в подвалах, на чердаках, — опустился, оброс, спился, превратился в развалину и через год умер в парке на скамейке.

 — А сходство? В чем она видит сходство, твоя жена? — переспросила Журавлева, удерживая нить разговора в тонких, цепких, как паучьи лапки, пальцах.

В чем видит? Разве объяснишь вот так, в двух словах то, что витает в воздухе на протяжении многих лет жизни, подразумевается в оговорках, упреках, многозначительном молчании, потом вдруг выплескивается в какой-то момент одной безжалостной, убийственной, несправедливой фразой: «Ты ничем не лучше этой твари!..» Разве дело только в том, что он не скопил кубышку червонцев, не обеспечил, не побеспокоился о безбедной старости? Ведь купил шубу — не носит, дорогое колье — не надевает, переписал полдома на ее имя — не в счет… Нет, тут дело не в деньгах, не в обидном сравнении с «тварью». И даже не в том, что ожидала большего от их брака. А, пожалуй, в том, что перестала замечать, вслушиваться в него, Дмитриева, быть с ним на одной волне. Перестала интересоваться его миром.

«Какая музыка, послушай!» — бывало, звал он, и она в те, прежние дни живо откликалась, бросала дела, важные и не очень, вслушивалась, плакала или целовала его летуче. Теперь же отвечает — точно отмахивается: потом послушаю, а то и вовсе промолчит…

«А вот книга, как замечательно пишет!» — ноль интереса…

«Ты читала мою последнюю статью в журнале о том, что современная культура антидуховна?» — не читала, надо настроиться, твои размышления вызывают иногда ощущение невозможности жить и дышать…

И еще в том же духе, и еще…

— В чем видит? — переспросил Дмитриев, не видя возможности внятно и доходчиво растолковать то, что для чужого человека необъяснимо. — В том, что…

Он потерялся в своих мыслях и снова замолчал, не находя слов. Ведь как передать словами эту невозможность жить вместе? Непереносимость. Несовместимость какую-то — чисто духовную, на уровне подсознания. Внешне кажется: все нормально. Просто замечательно — внешне! А через шаг — споткнулся. Еще через шаг — снова споткнулся. О какую-нибудь мелочь, такой себе пустячок. А ведь пустякам свойственно накапливаться. Это как передозировка в организме лекарств: чуть перебрал, а они уже не лечат, а убивают. И, главное, она ощутила это, невозможное, много раньше…

— Как знаешь. Не хочешь — не говори, — поджала губы Журавлева и с деланным равнодушием стала цедить из чашечки остывший кофе.

Что пристала? Как тут скажешь?! Самому только сейчас открылось, сам только сейчас осознал… Другой вопрос, где был раньше? Почему все, доселе составлявшее их совместную жизнь, прочное, надежное, обжитое, в один миг обрушилось на него, как чердак со старым барахлом?

Дмитриев едва не застонал, будто внезапная боль его настигла. Закрыв глаза, он представил себе Ирину, даже голос ее услышал, и впервые ощутил к жене такую неприязнь, как если бы воочию увидел злейшего своего врага.

«Да что это такое? Я себя накручиваю! Зачем? — мысленно воскликнул он и тут же постарался перевести стрелки на Журавлеву: — Это все она, эта лахудра! И что ей от меня надо? Послать ее куда подальше…»

— Ты вот что, ты держись за меня, — вычислив, что Дмитриев вот-вот взорвется или замкнется в себе, сопереживающе подмигнула ему Журавлева. — Я тебя научу. У меня в этом деле есть опыт. И вот еще, я в случайности не верю. Если через столько лет, именно сейчас мы встретились, значит, за этим кроется некий смысл. Когда, говоришь, твоя жена возвращается? Завтра? У нас с тобой еще уйма времени! Нужно потратить его с толком.

— О чем ты?

— Прежде всего, попытайся разобраться в самом себе: ты с разводом всерьез надумал, или только сейчас пришло в голову? Во-вторых, вычлени для себя главное: почему тебе хуже с ней, чем без нее? И потом — она знает?.. А то ведь некоторые мужики храбрятся, в душе разводятся, а продолжают годами жить, как и прежде. Ты-то — как? Или, может, у тебя есть баба на стороне, и ты просто придумываешь повод, чтобы уйти от жены к другой? Ну, так это пошло, глупо! А вот разок изменить жене, уж если ты такой праведный, не помешало бы. Для чего? А чтобы ощутить разницу… Если придется по вкусу, у тебя решимости сразу прибавиться, уж я знаю. С кем изменить? Да хотя бы со мной! Чего уставился? Будто мы с тобой никогда в парке не обжимались!..

 «Ого! — струхнул Дмитриев, но как-то весело, радостно струхнул, и проклятое воображение тут же нарисовало ему осенний парк, скамью в дальней аллее, долгие, солоноватые поцелуи, наглые руки, забирающиеся к ней под платье. — Случись тогда все — и уже никогда не вырвался бы из ее паучьих лапок!..»

— Ладно. Но не сейчас. Вечером, — залепетал он, на ходу придумывая отговорку, и не умея придумать. — Мне тут кое-что нужно утрясти. А вот вечером… Я тебе позвоню. Или ты — мне…

Журавлева, не сдержавшись, захохотала:

— Успокойся. Никто не собирается тебя насиловать. Надумаешь — звони, нет — живи со своей благоверной дальше. Живи-живи! У меня канарейка — ее из клетки выгнать нельзя. Там у нее жердочка и дармовое пшено. А на воле и помереть с перепуга можно…

3

Они простились до вечера, и все по тому же пешеходному переходу Дмитриев направился обратно, к дому. Он хорошо слышал, как за спиной, совсем рядом, вжикнула, откатилась от бордюра и пронеслась мимо машина оглашенной Журавлевой, но не стал оборачиваться, потому что был уверен: та до последнего будет глядеть в зеркало заднего вида…

«Смотри-смотри! — подумал он с каким-то странным злорадством, как если бы мгновением назад мог быть обманут, но сумел вовремя вывернуться и дать деру. — Скажите, пожалуйста: у нее есть опыт! Нет уж, если когда-нибудь надумаю развестись, она будет последняя, у кого попрошу совета. Но все-таки хорошо, что мы встретились. Она — как бы это сказать поточнее? — катализатор, лакмусовая бумажка…»

И, смиряя шаг, заставляя себя идти неторопливо, размеренно, чтобы ненароком не спугнуть проклятую аритмию, Дмитриев стал анализировать все, что сейчас только произошло с ним.

Нет, не Журавлева растормошила в нем неудовлетворенность и смуту, — он сам словно очнулся, ощутил, понял: что-то у них с Ириной не так, не по любви и даже не по дружбе. Но если он осознал это только теперь, то жена, судя по утреннему разговору, давно таила в себе неудовлетворенность. А вот с чего бы ее так проняло, почему стал немил, чем неугоден, — это не поддавалось разумению и мучило его сейчас.

Как это было? — снова и снова спрашивал себя он. Как они сошлись, как прожили долгие двадцать лет — духовно близкими людьми или чужими, случайно оказавшимися в одной постели, в одном жизненном пространстве человеческого бытия? И почему он оказался так глух и слеп, что не заметил, не понял, не почувствовал трещины между ним и Ириной? А трещина тем временем углублялась, ширилась…

Или, может быть, все не так уж и плохо, может быть, обида нагнетает в нем пустые мысли о семейном крахе? Да еще эта, Журавлева, нажужжала…

Дмитриев ощущал себя растерянным и подавленным. В какой-то миг он снова сорвался на нервный, скачущий шаг — и тут же сердце неровно, рывками заколотилось, забеспокоилось, застучало: стой! куда?!

Он остановился, оперся о каменную тумбу забора, закрыл глаза. Ирина, будь она рядом, уже встревожилась бы, ухватила за локоть, растормошила сумку в поисках капсулы с валидолом, произнесла что-нибудь утешительное, ласковое. И где ее носит, право? Какая, к черту, командировка?!

Дмитриев всегда мечтал об одиноких, светлых минутах раздумий, но на деле уже через час-другой тяготился отсутствием жены. Что до ее поездок по работе, то поездки эти вызывали в нем тайное чувство негодования и протеста, как у ребенка, которого впервые оставили одного дома. Но он всякий раз облекался в шутовской вид, провожая жену, улыбался, злословил и отпускал ехидные шуточки, желал ей «оторваться по полной» с коллегами и случайными знакомыми. И она, в тон ему, обещала, смеясь: «Да, непременно оторвусь, тебя не убудет!» Этой иронией в общении, которую именно он, Дмитриев, привнес в семейный обиход, они не раз ставили в тупик друзей и знакомых, которые почему-то думали, что супруги ссорятся у них на глазах. И даже дочери не всегда принимали такую манеру: бросались в разборки, защищали мать, а разборок-то и не было никаких, а было нечто, какой-то смысловой и духовный код общения, доступный только им, и никому больше.

— Какого черта! — внезапно пробормотал он вслух. — Поедешь ты у меня теперь!..

Дома он сел к письменному столу, раскрыл томик Льва Толстого, но читать не хотелось. Он поднял глаза — на стене над столом висели фотографии в рамочках: Дмитриев, Ирина, дочери, улыбающиеся, веселые, с косичками и бантиками, почему-то мало похожие на отца с матерью.

Он попытался вспомнить, когда, на каком году их совместной жизни были сделаны эти фотографии. Старшей, судя по всему, исполнилось лет пять, не больше. Она очень хотела сестричку, и, когда та родилась, нянчилась с ней день и ночь. И даже здесь, на фотографии старшая дочь смотрела на младшую с нежностью и любовью. Они и сейчас очень дружны, несмотря на то, что живут в разных городах: созваниваются, секретничают, спорят о качестве молочных смесей и подгузников для ребенка. Замечательные, милые девчонки, даром что характером и повадками — в мать!

Расчувствовавшись, Дмитриев решил позвонить старшей дочери. Они виделись накануне: дочь пришла с малышом, чтобы проводить мать, потом Дмитриев подвозил ее домой из аэропорта. Ребенок почти все время спал, и они могли бы без помех проговорить всю дорогу, но почему-то больше молчали, думали каждый о своем. Ему казалось, что дочь осунулась, что от недосыпа у нее мешки под глазами, что малыш — это, конечно, здорово, но несколько преждевременно, потому как ранний брак и рождение ребенка отняли у нее радость молодости.

Дочь ответила не сразу, он хотел даже отключиться от связи (мало ли чем может быть занята молодая мать!), но не успел.

— Что случилось? — крикнула она в трубку свистящим шепотом (по всей видимости, малыш спал). — Что-то с мамой?

— Почему обязательно — случилось? Почему — с мамой?

— Ты никогда не звонишь просто так, — на полувздохе отозвалась дочь. — Как она там, в Ялте? Как море? И вообще…

— У нашей мамы все замечательно. Более чем замечательно! В годовщину нашей свадьбы я, наконец, узнал, что испортил ей жизнь.

Дочь помолчала, подумала, потом осторожно спросила:

— Так прямо — испортил? Она так сказала?

— Ну, не совсем так, но за смысл ручаюсь.

— Опять вы — за старое! Не надоело? — хмыкнула дочь, прикрыла трубку ладонью, что-то прошипела, не предназначенное для ушей Дмитриева, и снова хмыкнула: — Это не тебе, это я своему… Молчи и не встревай! Тоже мне умник… Это опять не тебе… Зять трубку рвет, хочет выразить сочувствие по поводу годовщины. А я скажу, что вы с мамой — два сапога пара. Ты пробовал ходить в одном сапоге? То-то! Все, пока, ребенок проснулся…

И дочь отключилась от связи.

Но их разговор, хоть и бестолковый, обрадовал и развеселил Дмитриева. Глядя на фотографии на стене, он вдруг вспомнил, как задира-дочь, с ноготок ростом, играючи управляется со своим мужем, а его зятем, верзилой под два метра ростом.

А еще подумал, что они с Ириной все-таки хорошо прожили эти двадцать лет. Она была заботливой матерью — не квохтала наседкой, но каждую минуту оказывалась рядом, когда дочери болели, или в трудные минуты их жизни. И женой была неплохой, если быть честным с самим собой. Что с того, что умела уколоть, посмеяться над недостатками, рассердиться по пустякам, что бывала глуха к его привязанностям и интересам. Ведь при этом она ни разу не предала, не оттолкнула, не ужалила смертельно, до омертвения чувств, до невозможности оставаться вместе. А то, что ожидала от него большего — так и сам он ожидал от себя того же. Но не получилось — и черт с ним! Не всем же быть академиками и профессорами…

И что это его занесло сегодня? Все верно: мелочи, обиды… Верно и то, что жизнь состоит из мелочей. Но — из всяких мелочей: плохих, хороших и просто замечательных, неповторимых, наполненных смыслом человеческого бытия. Она, жизнь, как мозаика, сложенная из кусочков смальты в картину: убери несколько кусочков — и цельность полотна навсегда исчезнет.

И тут как тут объявится такая себе Журавлева…

Точно просветление вдруг нашло на Дмитриева. Все же Ирина права: он отнюдь не цельный, не уравновешенный, а легко поддающийся изменчивым настроениям и минутным слабостям человек. Показалась, привиделась какая-то «трещина» — и тут же побежал жаловаться первому встречному, или того хуже — первой встреченной. А трещины были, есть и всегда будут. Для того, верно, Бог и создал мужчину и женщину, чтобы они сообща устраняли эти трещины, заполняли их счастливыми мгновениями, лепились друг к другу, и тем самым питали души любовью. В этом усилии, в этом повседневном преодолении и заключена, по всей видимости, тайна любви. И это — главное, что мы имеем в жизни. Самое главное и дорогое…

Дмитриев вздохнул, заглянул наугад в книгу и улыбнулся прочитанной фразе: «…никогда нельзя объяснить, почему мужчина выбирает ту, а не другую женщину».

«Вот и я не могу объяснить», — подумал он смиренно и умиротворенно, перевел взгляд на настенные часы и стал высчитывать в уме время, оставшееся до возвращения Ирины…

Искры затухающего костра

В начале пути жизнь кажется нам огромной, светлой, замечательной, в конце, сколько бы ни прожил на свете, — крошечной, обманной и, в общем-то, напрасной. Но на самом деле, если не случается лишений, войн, горя или каких-либо печальных и потому накрепко, навсегда запомнившихся историй, жизнь протекает незаметно, пусто, буднично, с полнейшим равнодушием к человеку. И если бы не искры затухающего в ночи костра — мимолетные мгновения случившегося некогда с вами счастья, — впору бы возроптать на Создателя за то, что даровал эту ненужную и горькую штуковину — жизнь.

Когда в конце пути пытаешься подсчитать, а сколько у тебя было таких мгновений, то сгоряча покажется: пальцев на одной руке хватит. Но в редкие минуты просветления вдруг промелькнет летучее, неуловимое воспоминание — как луч солнца в утреннем окне, как искорка живого огня во мраке ночи, — и позабытое счастье вернется, озарит запоздалой благодарностью: а все-таки — было, случилось!..

А сколько таких искорок упрятано в нашей памяти!..

Впервые я увидел море в тринадцать лет.

В тот год мать окончательно рассталась с отцом, пьющим, несчастным, в общем-то, человеком, сняла комнату в частном доме, перевезла наши с нею нехитрые пожитки и, чтобы хоть как-то сгладить горький осадок от слома привычного бытия, записалась в группу учителей, отправляющихся на отдых в Одессу.

Изначально поездка попахивала авантюрой: десяток педагогов — кто в одиночку, кто семьями, кто с детьми — ехал не в санаторий или пансионат, а в обыкновенную школу, где, по договоренности между двумя профсоюзами, для отдыхающих коллег было приготовлено две комнаты с раскладушками и электроплиткой и разрешено пользоваться туалетом в конце коридора.

Недоразумение произошло сразу: народу приехало больше, чем было условлено. Негодуя, вполголоса бормоча ругательства, вальяжный школьный завхоз выдал приезжим дополнительные матрасы и велел стелиться на полу.

— Раскладушек больше нет! Не предусмотрено больше раскладушек!

— А?..

— А кому не нравится — поезда каждый день ходят. Кто у вас старший? Отвечаете за плитку, чтобы — выключать… Еще школу мне подожжете!..

— Все слышали? — поверх голов провозгласил старший, учитель труда Горенко, приехавший на отдых с женой и десятилетней дочерью. — Плитка, и такое прочее…

— Не смешите, здесь все — взрослые люди! — с прононсом пропела мадам Векслер, полная, жгуче-черная, эксцентричная особа, которая вела в старших классах домоводство. — И это Одесса! Это просто какие-то Чебоксары!..

— Это таки Одесса, да! Вам не нравится, или как?

— Идите себе, куда шли! Мне надо заняться туалетом. Борис, золотко, где наши чемоданы? Я буду спать здесь, у окна.

Борис Векслер, коротконогий, худосочный, с впалой грудью человечек, кряхтя, проволок к раскладушке тяжеленный чемодан, отер рукавом смуглое, обезьянье лицо, коротко резюмировал: «Вот!» Он не учительствовал — дудел на трубе в духовом оркестре завода «Прогресс», но, как знаток анекдотов и преферанса, раззнакомился кое с кем из приезжих еще в поезде.

— Боря, мы не будем варить сосиски, мы сейчас же поедем к морю! — скомандовала мадам Векслер, извлекая из марлевого чехла, напоминающего большой, мятый кокон, широкополую пляжную шляпу. — Ах, море!

— Но как же, Розочка? Ребенок есть хочет.

— Фаня потерпит! Кстати, Векслер, где Фаня? Кто там кричит не своим голосом в коридоре? Векслер, что такое? Кого она уже убивает?

— А-а-а! — взлетел под потолок истошный детский крик, и в комнату вкатился мальчик лет семи от роду, весь в слезах и соплях, с трясущимися от рыданий щеками. — Ва-а-а!

— Это не я! — влетела вслед за плачущим мальчуганом Фаина Векслер, поджарая, черноглазая оторва, года на два меня младше. — Он сам… Нашел улитку, хотел посмотреть — взял и приложил к щеке… Я не прикладывала, он сам!

— Улитку? — подозрительно протянула мадам Векслер, втянула в грудь воздух и расхохоталась. — Это не смертельно — улитка. Было бы чего плакать. Векслер, дай ребенку конфету. Нет конфеты? Дай ему бутерброд с колбасой, пусть только не плачет! Нет, это все-таки не Одесса, это какие-то Чебоксары! Кто с нами на море? Все? Еще бы — не все!.. Товарищ Горенко, вы командир — или у нас анархия? Трубите, наконец, сбор, Векслер вам поможет.

Приезжие дружно заторопились, стали разбирать вещи, раскладывать по тумбочкам, совать под раскладушки отощавшие чемоданы.

А через полчаса наша группа в полном составе уже тряслась в трамвае. Вытягивая головы, мы засматривали через окна на незнакомый приморский город, переговаривались, возбужденно блестели глазами. Выбрали Аркадию, о которой были наслышаны, но никто в глаза не видел: однако, звучное, непривычное для нашего уха название: Аркадия — приманивало необычайно.

Дорога показалась утомительно долгой. Наконец, завернув на кольце, трамвай прибыл к последней остановке.

По тенистой, усаженной ветхозаветными деревьями аллее двинулись к морю. По сторонам, на траве, лежали и сидели на покрывалах и матрацах первые отдыхающие: ели и пили, дремали, пасли голых, непоседливых детей в панамках, а кто помоложе — целомудренно обнимались, чтобы — незаметно, не напоказ. В конце аллеи виднелась каменная стена, а в ней — широкая арка, просочившись в которую, мы увидели внизу море.

Впервые в жизни море оказалось так близко, на расстоянии вытянутой руки! Ах, какой это был восторг, какое счастье: море! Все равно, что вода у берега оказалась буро-зеленой из-за водорослей, прибрежная полоса песка — укрытой за живой, подвижной массой оголенных людских тел, что из воды там и здесь высовывались грязно-желтые и коричневые валуны пористого ракушника! Ведь все это называлось таким упоительно-прекрасным словом: море — а я еще мог в тринадцать лет гореть взглядом и восторгаться!

— Ах! — воскликнул кто-то из нашей группы, как и я, никогда ранее не видавший море.

Напирая грудью, в авангард протолкалась мадам Векслер, критически навела черный, вороний глаз на живую, копошащуюся полосу пляжа.

— Сейчас услышишь про Чебоксары, — улыбаясь, шепнула мне на ухо мать.

И в самом деле:

— Какой ужас! Это что, это я буду вся в морской траве? Векслер, в воду пойдешь впереди меня — будешь отгребать водоросли. Невозможный, жуткий город! И везде, все — на «ч». Вот, полюбуйтесь, вывеска: «Чебуречная». Там, разумеется, чекушка. Потом — чекалдык (много Боре надо, чтобы напиться и чекалдыкнуться?) Наконец, эти… Чебоксары

— Роза Наумовна, мы — в Одессе! Причем здесь Чебоксары?

— А я знаю? Прилипло, как репей к заднице! Не была там ни разу, и не буду. Но как небесно звучит: Че-бок-са-ары! А?

В юности реакция на окружающий мир живее, искреннее, отзывчивее, чем в любую другую пору жизни, потому не прошло и нескольких дней, как я уже освоился в Одессе.

По утрам мы ездили в Аркадию, но все труднее переносили долгую и нудную тряску в трамвае, многолюдность и зелено-бурую кашу водорослей у берега. Особенно донимали водоросли: они липли к плечам, переплетались с волосами и даже, непостижимым образом, обнаруживались в плавках и под лифами купальников.

— Я вся пропахла, как селедочница! Это не запах, это какой-то ужас! Я не могу появиться с таким запахом в приличном обществе, — стенала мадам Векслер, подставляя супругу облепленную водорослями спину. — Сними эту гадость, эту мерзость, эту… — Тут с прядями осклизлых водорослей в руках налетала Фаня — якобы согреться после купания у теплой материнской груди, а на самом деле — налепить на нее охапку морской травы. — Ай! Я тебя убью, я не знаю, что с тобой сделаю, Фаня! Это не ребенок, это какой-то выродок!

Легкий шлепок по ягодице, и, визжа от счастья, Фаня неслась дальше, а мадам Векслер продолжала наседать на мужа:

— Что ты скребешь ногтями?! Что там присохло, трава присохла? Нет, вы только подумайте: у меня кожа, как у младенца, — третий день на море, и уже тебе сожгла плечи, а он… Чудовище! Ни на шаг от меня не отходи: здесь так легко потеряться! Вавилонское столпотворение, а не пляж.

Потом кто-то подсказал: зачем Аркадия, когда рядом Отрада?

И мы отправились в Отраду. По пути мать купила две бутылки молока, маковые бублики — теплые, едва из печи, и вскоре мы оказались в длинном, тенистом проходе между глухими, белеными заборами и потянулись к морю. В проходе не было видно моря, даже не чувствовалось, что оно где-то рядом. Напротив, висела, как облако, душная жара, пахло сухой пылью, рыбой и еще чем-то, нашатырно-затхлым. По одну сторону, у забора сидели на скамеечках торговки семечками, розовой креветкой, вялеными бычками, заглядывали в глаза, скороговоркой, хрипло зазывали:

— А вот, купите!..

— Боже мой, креветки! — восхитился Векслер, но Роза Наумовна дернула его за рукав, взметнула махровыми бровями: может, еще и пива захочешь? — и Борис Львович, понурившись, потащился следом.

— Покупаю! Два кулька! Креветка к пиву, а?.. — радостно загудел где-то позади Горенко. — А холодное пиво есть у кого, барышни? Или только вино? Красное или белое?

— Эхе-хе! — мученически вздохнул Векслер, шаркая сандалиями от нас неподалеку, и мы с матерью невольно переглянулись и смешливо толкнули друг друга локтями…

За сумеречным, невзрачным проходом вдруг блеснуло и ослепило нас солнце, и с лестничной площадки, открылась неизмеримой глубины даль — неба и, далеко внизу, моря. По бетонным ступеням мы спустились на берег и огляделись. Здесь было не многолюдно и немного дико, но берег показался чище, вода — прозрачнее, и, главное, ошметки водорослей не плавали у ног во всклокоченной, желтой пене.

— Потому что — волнорез, — объяснил Горенко, указывая пальцем на купальщиков и купальщиц, взобравшихся метрах в пятидесяти от берега на бетонную стену, едва различимую издали в спокойной, сонной, бутылочного отлива воде. — Защищает берег от волн, и такое прочее…

— Ах, волнорез! — в восхищении всплеснула руками мадам Векслер. — Жаль, что я плаваю только на мелководье, чтобы воды — по пояс: уплыла бы к волнорезу! Борис, немедленно плыви туда и обратно — расскажешь, как там, на волнорезе. Только не утони, у нас еще две недели отпуска!

— Поплывем? — подзадорила меня мать, любившая всяческие невинные авантюры. — Или не доплывешь?

Еще бы я не доплыл!

Мы разделись, вошли в воду и медленно поплыли брассом.

— Держись рядом, — слегка задыхаясь, мать на секунду-другую ухватила меня за пятку. — Не спеши, экономь силы. Посмотри: дно видно! Не бойся, в море можно не закрывать глаза. Видишь?

— Сам знаю, не маленький! — огрызнулся я и, припустившись кролем, первым оказался у волнореза.

Это была стена сантиметров сорока толщиной, ускользающая вглубь на несколько метров, так что дно едва просматривалось подле нее, как сквозь зеленое бутылочное стекло, — грубая, бетонная стена, местами — в редкой, бархатистой поросли, расползавшейся под пальцами, скользкой. Я несколько раз пытался взобраться на нее, но неудачно, — только оцарапал живот и колено об острые выступы, края и грани. Но с третьей попытки изловчился, вскарабкался и, балансируя над живой, лениво колышущейся бездной, встал во весь рост.

— Ну, как? — спросил я, сверху вниз глядя на мать, ухватившуюся за край волнореза. — Не доплыл, да? Не доплыл?

— Молодец! Знала, что доплывешь. Погоди-ка, и я залезу!

Она была тогда молода, мать, а в детстве, как рассказывали знавшие ее люди, — и вовсе бесшабашна и задириста. Закинула ногу, отжалась на руках, выпрямилась — уже на стене и обняла меня за плечи.

— Красота! — сказала, ероша мне волосы. — Море чистое, берег — как на ладони. Смотри, Роза Наумовна плавает: забрела в воду по колени, присела-встала, присела-встала… Оступилась, шлепнулась на мягкое место, утопила шляпу… Горенко с Векслером помчались спасать…

Смеясь, мы свалились с волнореза в воду и поплыли к берегу.

Там было суетно, шумно, весело. Чудесным образом спасенная из вод морских, мадам Векслер хлопотала над шляпой, с которой ручьями стекала вода: пыталась отжимать поля, встряхивала, махала ими, будто поникшими крыльями, осыпая нас брызгами и горестно квохча:

— Посмотрите: это не шляпа, это какая-то медуза! Желе со щупальцами! Борис, немедленно, сию же минуту купи мне новую! Где хочешь, там и купи.

— Бегу, золотце!

— Стой! Опять купишь не то, что надо. Я вся на нервах в этой Одессе! А это еще что такое? Ну и запах! Креветки? Товарищ Горенко, чтобы вы знали: эти ваши креветки… эти ваши креветки… У меня нет слов! Лучше я пойду… пойду вдоль берега, там молодые люди играют в мяч… и никаких креветок!.. Знаете, товарищ Горенко, лучше бы я уехала в Чебоксары…

Накинув шифоновый шарфик на плечи, чуть отставив короткопалую руку с изумрудом на безымянном пальце, мадам Векслер мелкими шажками, вразвалку, точно сытая утка, поплыла в сторону волейбольной площадки, где шоколадные, стройные молодцы лихо лупили по перелетающему через сетку мячу.

— Борис, скорее! Опрокинь стаканчик, — едва Роза Наумовна скрылась за голыми спинами отдыхающих, подмигнул Векслеру провокатор Горенко. — Отменное вино! А чтобы не учуяла, закусишь креветками — отобьют любой запах.

И пошло-поехало.

По утрам мы отправлялись в Отраду, купались, загорали, пили молоко с бубликами, а мужчины — кто украдкой, кто не таясь — кое-что покрепче. Между заплывами Горенко и Векслер «со компания» резались в подкидного дурака. Роза Наумовна блистала в новой шляпе, подставляя солнцу то один, то другой бок. Дети рылись в песке, строили замки, выискивали ракушки, ссорились и мирились, разбивали коленки, лущили обгорелые носы. Будучи на несколько лет старше остальной детворы, я держался особняком, плавал с матерью к волнорезу и, забираясь на шершавую подводную стену, плюхался с нее в колышущуюся, зыбучую бездну. А выбираясь на берег, валялся в стороне и снисходительно, с высоты своего возраста смотрел, как плещутся у воды дети, как орут, обливаются водой и носятся, будто оглашенные. Потом подсаживался к кружку взрослых, заглядывал через плечо в карты, пробовал на вкус домашнее вино, кисло-сладкое и тягучее.

Да, замечательной была жизнь в том июле! Настолько замечательной, насколько замечательной может быть только в юные годы. И все вокруг были замечательны: ироничный Горенко с округлым животиком, напоминающим поплавок, философически-печальный Борис Векслер с масличными глазами и седой, впалой грудью — не человек, а вопросительный знак, импозантная и величественная, как восточная богиня плодородия, Роза Наумовна, и другие, этим подстать, память о которых с годами истлела, и море, море, и на берегу — девочка с голубыми глазами…

Я обратил на нее внимание на третий или четвертый день — на девочку лет двенадцати, Тамилу Горенко. У нее были светлые, почти белесые волосы, удивительной голубизны глаза и крохотный шрам на щеке, и вся она казалась хрупкой и нежной — не девочка, а весенний стебелек на солнечной поляне.

Не помню уже, что я тогда подумал, когда пришло понимание, что мне нравится эта девочка. Помню только, что с того момента уже не мог открыто заглядываться на нее — любовался втайне, исподтишка, опасаясь навязчивого любопытства пронырливой Фани, постоянно мелькавшей перед глазами, или поощряющей улыбки наблюдательной матери.

Тамила тоже поглядывала в мою сторону — наивно и робко, по-детски проговариваясь глазами и отчаянно краснея, когда замечала, что вижу эти ее взгляды. А еще тянулась ко мне, сама того не замечая: семенила рядом, когда шли в Отраду, бултыхалась поблизости, едва я заходил в воду, чтобы плыть к волнорезу, оказывалась неподалеку, когда валялся у кромки воды и швырял в плоские, как речная рябь, волны мелкие камешки.

Однажды я взялся сооружать из голышей и мокрого песка замок и так увлекся, что не услышал, как она подошла, стала у меня за спиной и, склонив льняную головку набок, стала наблюдать за моими строительными потугами. Замок выходил кривобокий, непрочный, песок подсыхал и осыпался, голыши разъезжались, и я, в конце концов, осерчал и разметал то, что построил.

— Ах! — вскликнул за спиной кто-то. — Зачем? Было так красиво!

Я встрепенулся: на меня смотрели родниковые, голубые глаза Тамилы.

— Этот? — переспросил я, от удивления и щенячьей нежности принимая независимый, грубоватый тон и кивком головы указывая на песчаные руины. — Этот — не красивый. Сейчас новый построю.

Тут словно нежданный вихрь налетел, — и пронесшаяся в этом вихре, Фаня толкнула тайную мою зазнобу и проскакала дальше, размахивая руками и гогоча на своем хриповатом, вороньем наречии: крак-крак. Тамила упала, расшибла о некстати подвернувшийся голыш коленку и зарыдала, горько и безутешно, заслоняя от меня ладошками залитые слезами глаза.

Я не бросился к ней — помочь подняться, утешить, подуть на коленку, — потому что попросту растерялся. Да и вряд ли она приняла бы мои утешения на глазах у других. И я сидел на корточках у своих песчаных руин и смотрел, словно дурак остолбенелый, как взрослые ее утешают.

— Это не я! — пряталась за широкую материнскую спину Фаня и, то и дело высовываясь оттуда, кракала: — Я ее не толкала! Она сама!

— Зачем ты ее толкнула, чудовище? — не больно, только для видимости ухватила дочь за ухо мадам Векслер. — Вот как дам сейчас, как дам! Я с тобой дома разберусь… Товарищ Горенко, это несчастный случай. Я видела своими глазами. Не плачь, Тамилочка, не плачь, деточка! Хочешь мороженое? Борис, где моя шляпа? Тут слезы, рыдания, а тебя не дозовешься, честное слово!

— Не я! Она сама! — снова высунулась Фаня и торжествующе глянула на меня из-под материнского локтя.

«Так это — из-за меня!.. — в смятении сообразил я, и внезапная злоба ожгла черным ядом. — Ну, погоди, ворона носатая, я выдеру тебе перья!»

И еще прошел день-другой. И все было замечательно — отдых, море и даже теснота в комнатах, где отдыхала на раскладушках наша разношерстая группа, — пока однажды, рано-поутру, мать не повздорила с мадам Векслер. Ссора случилась из-за кажущегося пустяка: к столу, за которым завтракали, подсела Роза Наумовна, еще не чесаная, разомлевшая после сна, и запустила гребень в свои ржавые кудряшки. При этом, то и дело поглядывая на гребень и качая головой, она стала снимать с зубцов вылезшие волосы, скатывать их в колечки и складывать на краю стола. Мы с матерью молча переглянулись, — и тут глаза ее потемнели, что не предвещало ничего хорошего, и она, едва сдерживаясь, сказала, что воспитанные люди за обеденным столом волосы не расчесывают.

— Да? А где расчесывают? — живо огрызнулась мадам Векслер, снимая с гребня очередной волос. — Где здесь будуар, чтобы расчесывать?

— Роза Наумовна!..

— Да? А что? Вам кто-то мешает кушать? Кушайте себе на здоровье. Я смотреть не буду, и вы на меня не смотрите.

Но у матери в минуты гнева глаза наливались таким темным огнем, что мадам струхнула: грохнув о столешницу гребнем и опрокинув стул, встала из-за стола, с видом оскорбленной добродетели проплыла по проходу между раскладушками и устроилась у окна.

Утро завершилось в напряженном, предгрозовом молчании.

— Давай поедем сегодня в город, — сказала мне после завтрака мать, и я, как ни любил море, легко согласился: давай. — Погуляем по Дерибасовской, поглядим на оперный театр, спустимся по Потемкинской лестнице в порт. Там, знаешь, корабли… А то были в Одессе, но ничего, кроме Отрадного и Аркадии, не видели.

И мы сели на трамвай и отправились на прогулку по городу.

Это была памятная прогулка. Дюк Ришелье, глядящий на нас откуда-то из поднебесья, с головокружительной высоты ступеней, огромные океанские лайнеры, пришвартованные в порту у причала, великолепный, с застекленной крышей «Пассаж», неумолкаемый галдеж футбольных фанатов в скверике у «Пассажа», венское «барокко» здания оперного театра…

Затаив дыхание, раскрыв рты и задрав головы, мы восхищенно глядели на лайнер «Тарас Шевченко» с черным корпусом и белоснежными палубами, на лебедино-белую «Грузию» с рядами горевших на солнце иллюминаторов, на бокастые шлюпки, притороченные вдоль бортов, смотрели и на какое-то суденышко, стоявшее на рейде где-то на линии горизонта.

— Хотел бы поплавать на таком теплоходе? — спросила мать, кивая на черно-белую громадину лайнера.

— На кораблях не плавают, а ходят, — солидно поправил я и вздохнул, а про себя подумал: сейчас вряд ли, сейчас мы не та публика, чтобы по морям на теплоходах ходить; но настанет время, и мы непременно поднимемся на борт одного из этих замечательных кораблей.

Потом мы взбирались по Потемкинской лестнице, которую собирались взять наскоком, но в итоге два-три раза передыхали, смеясь над собственной самоуверенностью, прогуливались от Дюка к бронзовому бюсту Пушкину и обратно, ели мороженое, а напоследок, воодушевившись, забрели в билетные кассы. Но билетов в оперный театр не оказалось.

— Идите в оперетту, — посоветовала нам тетка, похожая на мосластую, усатую гречанку, и причмокнула языком по ту сторону кассового окошка. — К нам приехал Свердловский театр оперетты. Вот билеты, и даже не думайте — идите. Попомните мое слово, не пожалеете.

И мы решили пойти в театр. В те годы я еще любил театр, как и многое другое, к чему со временем стал равнодушен. Почему? Долго объяснять, да и не о том речь…

До спектакля оставалось еще несколько часов, деваться было некуда, и мы решили поехать в парк культуры и отдыха. Здесь все было устроено, как и должно: аттракционы, качели-карусели, аллеи и павильоны, кинотеатр под открытым небом. Но, помимо должного, обнаружилось кое-что необычное — вышка для прыжков с парашютом. Ах, эта проклятая вышка! Сколько жив, буду ее помнить. Дело в том, что я всегда боялся высоты, особенно — в юные годы. И вот, глядя, как соскальзывает по тросу гулкий парашютный купол с очередным храбрецом, пристегнутым ремнями и орущим не то от счастья, не то от ужаса, мать вдруг хитро прищурилась и предложила:

— Пойди, прыгни.

Сердце у меня ушло в пятки, но я и виду не подал, что боюсь.

Небрежно кивнув, а в душе обмирая, я неспешно направился к вышке, и чем ближе подходил, тем непослушнее становились мои ноги. Вышка была металлическая, сварная, открытая всем ветрам, и чем выше подымался я по гремучим ступеням, тем сильнее толкал меня теплый, упругий ветер, и тем огромнее становилась во мне зияющая пустота, как если бы я не шел, а летел, превращаясь в эту засасывающую пустоту.

На верхнюю площадку я выполз на негнущихся ногах и остановился у входа, ухватившись за поручни и лихорадочно соображая, как бы повернуть назад, но так, чтобы никто не заметил моего бегства. Но вслед за тем мне припомнился хитрый материнский прищур, — и я понял, что хода назад нет: не праздновать же перед ней труса! Но и вперед не было для меня хода. И вот я стоял, ни жив ни мертв, на злом, продувном ветру, и с ужасом смотрел, как дюжий молодец раз за разом распахивает металлическую, мерзко лязгающую калиточку ограждения и сталкивает в пропасть очередного любителя острых ощущений.

«Точно убийца, точно убийца!..» — тупо вертелась в голове одна и та же не придававшая храбрости мысль.

Но тут добрались и до меня.

— Эй, ты чего там застрял? — заметив робкое мое топтание и раскусив во мне небывалого храбреца, налетел на меня молодец. — Прыгать? Ну-ка иди сюда!

Я и рта не успел раскрыть, как сильные руки пристегнули на мне ремни парашюта, калиточка лязгнула, последовал толчок в спину — и я провалился в преисподнюю. «А-а!» — рванулся из легких не то всхлип, не то крик, но рот забило потоком воздуха, а уже в следующее мгновение над головой раздался хлопок купола, дернули за плечи парашютные лямки, и я поплыл к земле, как плод летучего одуванчика.

Приземлившись на ноги, я тотчас оказался на четвереньках, но живо подхватился, выпутался из парашютных ремней и рванул к матери, позабыв, как еще недавно, стоя внизу, посмеивался над храбрецами, улепетывающими после приземления подальше от этой чертовой железяки.

— Ну, вот, — улыбнулась мать, обнимая меня за плечи. — Я знала, что ты не струсишь.

Я не ответил — высвободился и с важным, независимым видом зашагал рядом с ней.

…А вечером в театре оперетты был превосходный спектакль, который мы долго потом вспоминали, смеясь и перебивая друг друга.

Как я понимаю теперь, мать всегда была женщиной не только веселой и заводной, но зачастую беспечной и легкомысленной, и эта черта характера едва не привела меня, тринадцатилетнего мальчишку, к беде. И дело вовсе не в злополучной вышке, хотя испуг испугу рознь и всякое могло случиться — до заикания и мокрых штанов. Дело в том, что слишком многое было позволено мне в том июле — в чужом, незнакомом городе, где каждая улица как западня, каждый переулок заводит в тупик, каждая случайная встреча таит в себе не только радость познания, но и опасность. Я и раньше, почти как знаменитый Гекльберри Финн, бывал предоставлен сам себе: бродил, где хотел и сколько хотел, заглядывал во все уголки города, сбегал с уроков, якшался с кем ни попадя, — потому, может быть, что семейные узы рвались и родным было не до меня. Но то — дома, где каждый камень знаком, где даже воздух помогает, но вот в Одессе…

В Одессе эта моя самостоятельность началась еще за несколько дней до нашего с матерью посещения парка культуры и отдыха. Дело в том, что в том месяце я впервые «заболел» футболом. Чемпионат мира в Англии — это было что-то невиданное. Впервые — прямые трансляции, великолепная сборная, в красивом стиле обыгравшая северокорейцев, итальянцев, чилийцев, венгров. А игроки: Яшин, Шестернев, Сабо, Численко, Поркуян! — всех не перечесть. Случайно посмотрев первый матч в общежитии института, расположенном по соседству со школой, в которой мы обитали, я воспылал такой страстью к футболу, что не на шутку опечалился после того, как студенты разъехались на каникулы, а общежитие закрылось на ремонт. Но печаль была недолгой: в день матча с ФРГ я случайно подслушал, как Борис Векслер как всегда робко испрашивал у Розы Наумовны позволения поехать в Аркадию — посмотреть футбол в каком-то санатории. Та грозно взметнула гусеничные брови:

— Что такое? Опять футбол, опять Горенко с портвейном, а ночью опять колики? Подойди-ка! — она поманила пальцем супруга и возложила длань на его желтый лоб. — Ну вот, голова горячая. Перегрелся на солнце. А я думаю, что за бред?.. Вот что, надень кепку — и домой, в постель! Аркадия? Аркадия у тебя одна — я.

Не солоно хлебавши Векслер поплелся за Розой Наумовной, тогда как я быстро прикинул в уме: «Аркадия? Что я, Аркадию не найду?! Был я в этой Аркадии…»

И я небрежно обронил матери: иду смотреть футбол. «Иди», — махнула рукой она, даже не поинтересовавшись, а собственно — куда?

Проникнуть на территорию санатория оказалось легко и просто: ворота были распахнуты, и разморенный от жары мужичок, дежуривший у входа, не обратил на меня ровно никакого внимания, когда я, пристроившись к группе отдыхающих, с независимым видом просочился за ограду. Но вот что делать дальше? О том, чтобы проникнуть в один из корпусов, не было и речи: меня там и на порог не пустили бы. И я завернул в боковую аллею и побрел мимо одноэтажных домиков, из распахнутых окон которых слышны были веселые звуки музыки, звон посуды, удары костяшек домино и возгласы игроков. И о чудо! У одного из домиков я набрел на группу отдыхающих, нетерпеливых и возбужденных, рассаживающихся на стульях и скамеечках, принесенных из других домиков, тогда как на подоконнике распахнутого окна устанавливали телевизор и настраивали самодельную антенну из гнутой проволоки.

И пошла игра — какая игра! На седьмой минуте грубо игравшие немцы разбили голеностоп Йожефу Сабо, и наши остались вдесятером: замены в те годы были запрещены. В конце первого тайма с поля был удален Численко, и наши остались вдевятером. К 67 минуты мы проигрывали со счетом 2:0 — и вот тогда наша команда показала характер. Немцев прижали к штрафной, отыграли один гол и могли забить второй, но времени не хватило. Ах, какая замечательная команда была у нас тогда! Как все мы — мужчины, женщины, дети — орали теплым летним вечером, в далекой Аркадии, у дощатого домика в боковой аллее санатория, название которого давным-давно вылетело у меня из головы!

Но не из-за футбольных переживаний вспомнил я об этом, а из-за того, что после поездки в Аркадию во мне пробудился давний, привитый с детства бродяжий дух. Меня неудержимо потянуло — поехать куда-то в неуклюжем, гремящем трамвае, побродить по незнакомым улицам, заглянуть в витрины магазинов, прочесть афиши кинотеатров, застрять в букинистических лавках. Однажды отпустив меня на футбол и успокоившись на мой счет, мать стала смотреть на мои поездки сквозь пальцы. И я, что говорится, вдохнул полной грудью вольный одесский воздух…

В тот памятный день я не поехал на Дерибасовскую, не покружил у оперного театра, не посидел на ступеньках у подножия бронзового Дюка, а направился прямиком в парк культуры и отдыха. Там, на открытой площадке, бесплатно крутили по вечерам старые фильмы, и афишей бы обещан «Белый клык» по Джеку Лондону. Как было не поехать, не посмотреть?!

Вечерело, но тени под липами и тополями сгущались неспешно, лениво и были еще прозрачны и легки. Потому я покружил по аллеям, съел порцию эскимо и вернулся на площадку в ту минуту, когда бледный луч скользнул из будки киномеханика и заплясал на экране. Зрителей собралось много. Те, кто пришел раньше, заняли деревянные скамейки, припозднившиеся теснились вокруг площадки, — и я стал среди них.

Я раньше видел этот фильм, но в те годы добротное киношное действо завораживало меня настолько, что через несколько минут я напрочь позабыл, где нахожусь. Между тем, сумрак под липами стремительно густел, зрители стояли вокруг меня все плотнее и обжимали со всех сторон, выдыхая мне на макушку — кто густой пивной дух, кто едкий махорочный дымок, кто сладкий карамельный запах. И вдруг, в самый тревожный момент фильма, я ощутил, что на плечи мне легли две тяжелые, чужие ладони, — и вслед за тем кто-то с мягкой силой меня обнял, обхватил руками крест-накрест. От неожиданности я даже не успел испугаться, — сколько мог, вывернул шею и с недоумением, снизу вверх покосился на незнакомца. Но тот придержал меня, и разглядеть я смог только узкий, гладко выбритый подбородок, косую усмешку и нервные, соскальзывающие, как шарики ртути, глаза.

— Что ты вертишься? — наклонившись, сказал он вполголоса мне на ухо.

— А что? Вам чего? — промямлил я, обмирая.

— Мне? Мне хорошо так. Вот и стой, смотри кино, не вертись.

Я еще раз попытался вывернуть шею, глянул, — и холодок от застывшей улыбки незнакомца скользнул мне за воротник.

— Мне сейчас влетит: отец смотрит, — сам того не ожидая, на голубом глазу солгал я. — Мне с чужими стоять нельзя.

— Отец? Где отец? — ослабив объятья, пробормотал незнакомец.

— Да вон, с той стороны, — кивнул я наобум в полутемное пространство площадки и, окончательно вывернувшись, нырнул между чьими-то локтями, перебежал на противоположную сторону и, поглядев оттуда, не идет ли кто следом, со всех ног пустился из проклятого парка наутек.

Тогда я так и не понял, что хотел от меня незнакомец, зачем обнимал и прижимал, связывал ртутными шариками глаз мою волю, и почему испугался одного упоминания о несуществующем отце, если не замышлял худого. Но животный инстинкт самосохранения толкнул меня к бегству и, может быть, спас в тот вечер от непоправимой беды.

Матери о вечернем приключении я и словом не обмолвился, но страсть к одиноким прогулкам по Одессе прошла у меня сама собой…

И снова я купался в море, нырял с волнореза, валялся на песке, строил и разрушал замки, как джинн из сказок «Тысяча и одной ночи». И было все то же, и длилось все так же: мадам Векслер в шляпе, Петр Горенко с картами и вином, унылый, как вопросительный знак, Борис Векслер, и прелестная, голубоглазая Тамила, и кракающая, до чертиков надоевшая мне Фаня… Но я уже заговаривал с матерью о доме, о том, каково нам будет в новой жизни, на новом месте, и что за новая школа, в которую я пойду осенью, — заговаривал осторожно, намеками, чтобы не подумала, что в душе мне робко и неуютно. А она, посмеиваясь, прижимала меня к себе и говорила:

— Соскучился? А я не спешу, не тянет меня домой. Когда еще увидим море? Но через два дня придется возвращаться. Ты уж потерпи, всего ничего осталось. Поедем, и все у нас с тобой будет хорошо, вот увидишь.

Но не только я заскучал — компания картежников как-то сама собой рассыпалась, бутылка с вином больше не появлялась, и даже мадам Векслер уже не прогуливалась в шляпе у воды, а больше глядела на берег, выдувала губами какой-нибудь печальный звук и вздыхала: «Что ни говори, а хорошо сейчас в Чебоксарах!»

Под конец даже самый терпеливый и упорный из нашей группы, Петр Горенко, поднялся с пляжного коврика, отряхнул с коленей и живота песок и скомандовал:

— Эй, ребятня, собирайся в поход! Пойдем исследовать вон ту гору, — и он кивнул на воздымавшуюся над морем гряду рыжевато-серого ракушника, поросшую редким кустарником и чахлой, выгоревшей на солнце акаций. — С собой брать воду и надеть панамы на голову.

И мы отправились в поход — Горенко в сатиновых, семейных трусах до колен, стайка ребятишек и я с отцовским фотоаппаратом «Зоркий» на узком, кожаном ремешке.

Был полдень, но ослепительно сверкавшее в небе солнце казалось нам ласковым, а ветерок, сквозивший тем сильнее, чем выше мы поднимались в гору, — освежающим и прохладным. Одно беспокоило: нагретый на солнце ракушник впивался в кожу и обжигал босые ступни, кололи и оцарапывали щиколотки репейники, густо осадившие с двух сторон тропинку, по которой мы шли.

— А вот посмотрите, какая дыра под обрывом, — заговаривал нам зубы неугомонный Горенко, указывая куда-то вниз и в сторону сучковатой палкой, подобранной на дороге. — Не иначе, ход в катакомбы! Но чур, не лазить без меня ни в какие дыры: там темно, живут ядовитые пауки и скорпионы. Идем дальше. Это что растет, кто знает? Ягод в рот не брать! Я кому говорю, Фаня, не то тресну по попе палкой!..

Шли дальше. Я часто отставал, прицеливался фотоаппаратом в какой-нибудь валун, куст над обрывом или ноздреватый, раскрошенный обломок скалы, а тем временем думал о голубоглазой девочке, о Тамиле, которая то и дело загадочно поглядывала на меня из-под белесых, выгоревших на солнце ресниц. Пройдут какие-то два дня, мы уедем, и, может быть, больше никогда не увидимся, но я так и не подержал ее за руку, не построил вместе с ней замок из песка, не научил плавать кролем и нырять с открытыми глазами. И, наверное, потому на сердце у меня так светло и грустно, как светло и грустно бывает в жизни то, что случается с нами впервые.

— Привал! — тем временем скомандовал идущий в авангарде Горенко и, присев на неровный выступ ракушника, стал смачивать водой из бутылки и прилаживать на багровую лысину носовой платок.

Я укрылся поодаль, в тени акации и смотрел оттуда, как Горенко пил из горлышка воду, качал головой и плескал остатками воды на большой и такой же багровый, как лысина, живот. Но больше занимал меня не обгоревший на солнце Горенко, а девочки, сбившиеся в стороне в стайку и щебетавшие там о чем-то. Как всегда, верховодила ими Фаня: она возбужденно подпрыгивала на тонких ножках, вопрошающе заглядывала Тамиле в глаза, потом схватила девочку за руку и потащила ко мне.

— Ага! Она влюбилась! — все так же подпрыгивая, давясь злым смехом, кракала Фаня. — Сказала, что любит тебя! А-а! Влюбилась!

Тамила сморгнула подступившие слезы, затем румянец выступил на ее нежных скулах.

— Фаня спросила: «Ты его любишь?» Приставала: «Признайся, скажи!» И я сказала… Что я должна была сказать?

Я обалдело и счастливо смотрел на потупившуюся голубоглазку, но так и не смог слова вымолвить, чтобы защитить мою милую от этой прыгающей, носатой вороны.

Как давно это было! — первое в моей жизни признание, негасимая искра затухающего костра…

А через два дня мы уезжали домой.

До отправления поезда оставалось часа полтора, и, пристроив чемодан в камере хранения, мы с матерью пошли в ближайший универмаг — поглазеть на прилавки и скоротать время. Дело хорошее, особенно если на двоих у нас осталось десять рублей.

Универмаг был полон народа: духота, толкотня, людской гомон. Кто-то примерял сарафан и, высунув из примерочной кабинки голову, зазывал мужа: «Вася, посмотри, какая прелесть. Мне идет?» Какой-то угрюмый, с дрожащей губой подросток потерялся и бубнил сквозь зубы: «Где ее носит, холера!» — а когда толстая, потная тетка, продавив животом сочувствующую толпу, стала дергать подростка за руку, вдруг улыбнулся ей сквозь слезы, светло и кротко.

— Пойдем, что ли? — сказала мне мать.

Но тут из отдела пластинок донеслась мелодия, зазывная и щемящая, и мы невольно потянулись к прилавку.

— «Музыкальный калейдоскоп», — говорила молоденькая продавщица кому-то из покупателей. — Зарубежная эстрада. Только что получили.

— Нравится? — спросила меня мать, улыбаясь. — Давай купим?

На последнюю десятку мы купили три пластинки, на одной из которых была нашумевшая тогда японская песенка «Каникулы любви». Эта пластинка и сейчас хранится у меня на дальней полке — я не знаю, зачем: проигрывателя нет у меня давно. А песенку я слушаю иногда, закрыв глаза и подпевая: «У моря, у синего моря…» — но вспоминаю почему-то не Тамилу, а свою мать.

«Хотел бы ты поплавать на таком теплоходе?» — слышится мне далекий ее голос — из того, незабываемого дня.

Еще бы не хотеть! И сейчас — больше прежнего. Но не сложилось. Уже пять лет, как матери нет на свете, а тогда была она моложе меня нынешнего: только-только тридцать семь миновало. И все же она пережила те громадные, непотопляемые корабли, хотя казалось, что они вечны. Но ничего вечного в этом мире не бывает, есть преждевременное. А в мире ином? И вот уже мне кажется: ничто не миновало, и в один из грядущих дней в Одесский порт войдет черно-белый красавец-теплоход, и мать, живая, веселая, возьмет меня за руку, и мы поднимемся по крутым сходням на борт — туда, в иную жизнь, которую так никогда и не познали…

Share

Михаил Полюга: Три рассказа: 6 комментариев

  1. Инна Ослон

    Проза просто великолепна. Первые два рассказа хороши своей небанальностью. Третий ничуть не хуже, но он другой.

  2. Виктор (Бруклайн)

    Как всегда, талантливая проза Михаила Полюги в лучших традициях Константина Георгиевича Паустовского.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

AlphaOmega Captcha Mathematica  –  Do the Math
     
 
В окошко капчи (AlphaOmega Captcha Mathematica) сверху следует вводить РЕЗУЛЬТАТ предложенного математического действия