©"Семь искусств"
  июнь-июль 2019 года

Loading

Молодой июнь, текучий, как ясная речная вода. Это к июлю лето загустеет, округлится и встанет шаром, громадным комом под горло. Пока оно подвижно, проточно, чутко дышит — хотя, конечно, уже замедляется; появляются в нём первые тяжи густоты.

Ольга Балла-Гертман

Дикоросль

(продолжение. Начало в № 11/2017 и сл.)

От слова летать
А не люблю я этого лета. Вот что хотите делайте — прямо никак.

Я как раз из тех классических зануд, кому мнится, что наступление лета — разворачивание доселе свёрнутого бытия в полном объёме — обедняет мир, а не обогащает его. Ну да, всё явно, плоско, всё в лоб, из всех тайн и обещаний (которыми переполнены и весна, и осень, и даже зима — да зима, минималистка, может быть, ими как раз полнее всего!) остаётся лишь тайна существования как такового (что, правда, само по себе немало), — скудны крикливые избытки лета, мучительна его жирная липкая жара, ею создаваемая аморфность всего. (Вот любой мороз лучше любой жары уже чисто эстетически, поскольку обладает ясной отчётливой формой. Он ар-ти-ку-ли-ро-ван — от зубов отскакивает. А лето на тех же зубах — вязнет).

(А вот не зря это лето в нашем языке из всех времён года единственное — среднего округлого, никакого рода. Остальные-то сезоны — женственны).

В общем, понятно же, что всё это изо всех сил стимулирует к тому, чтобы спасаться: искать в происходящем поводы к насущному — радости и свободе. Они, как известно, там лучше всего ищутся, где их недостаёт. Чем сильнее недостаёт — тем эффективнее ищутся.

Лето, про которое в детстве думалось, что оно от слова «летать», распахнутость пространств, переполненных молодостью — своей, чужой, молодостью-вообще — бери да набивай карманы. Тягучее бесформенное (но, значит, и бесконечное! — вплоть до самого своего конца — всё бесконечное) время. Утвердившаяся за десять школьных лет каникулярная привычка не воспринимать ничего летнего чересчур всерьёз — мир оборачивается (прикидывается!) своей лайт-версией, каникулярно-необязательной.

Ну, посмотрим.

К теории перехода

А вообще переход из одного времени года в другое (и даже из месяца в месяц) — это (всего лишь) смена типа внутренней настройки, переключение гештальта. Всё внешнее нужно исключительно для этого. «Июнь», «сентябрь», «март» — всё это на самом деле имена душевно-умственных состояний, модусов соприкосновения с Большим и Необъятным, углов взгляда на Него, к Которому можно подойти не иначе как с многих сторон и неодновременно. Вот состояния природы, световые режимы — простейшие формы для создания этих многих и разных сторон.

Оправдание тоски

Молодой июнь, текучий, как ясная речная вода. Это к июлю лето загустеет, округлится и встанет шаром, громадным комом под горло. Пока оно подвижно, проточно, чутко дышит — хотя, конечно, уже замедляется; появляются в нём первые тяжи густоты.

(Вот не знаю, как где, а в Москве точно есть улицы, на которых особенно хорошо переживается июнь. Которые с ним гармонируют. Он хорош, например, в районе от Полежаевской до Сокола, на Песчаных улицах. Это очень июньские места).

У раннего (незатвердевшего!) лета сладкий воздух, оно ещё пахнет весной — маем, (беспредметными) обещаниями, надеждами (сразу на всё!), становлением (естественно, сразу во все стороны!).

И краски у него ещё чистые, майские, взятые тщательно промытой кисточкой.

Ранний июнь доделывает недоделанную работу мая по раскрыванию нас навстречу (безграничному) пространству, по размыканию границ.

Ага, для меня это время с отроческих лет было трудновыносимо едва ли не априорным чувством моей недостаточности (той самой экзистенциальной) на фоне мучительно-гармоничного мира (терминус техникус такой даже сложился для обозначения этого комплекса внутренних явлений: синдром экзистенциальной недостаточности). И даже теперь — хотя теперь уже меньше, — в конце концов, свою недостаточность тоже обживаешь.

Ну и зря, кстати.

А ведь чувство своей недостаточности — тоже опыт безграничности: доступный нам в наших границах. Это вообще такой парадоксальный опыт, когда сама граница (нас, недостаточных, стискивающая) становится органом восприятия безграничности, чувствилищем для неё.

Ну и тревожность, конечно, тоже из этого ряда. Она реагирует на бреши в нашем бытии, — существующие или возможные, — лишает нас иллюзии уютной самодостаточной самозамкнутости.

И тоска тоже: вытягивает — тёмная тяга — нас за обжитые пределы.

Вот оттого-то я и говорю, что без чувства своей недостаточности, без тревожности и тоски — жизнь неполна, без них она слепа и глуха — это её глаза и уши. Это должно быть, несомненно, отнесено по ведомству болевого зрения. Боль, она вообще о том только и заботится. чтобы мы не ослепли. Чтобы видели то, чего видеть не хочется. Чтобы правду видели, а не собственное удобство.

Радость говорит: «О, как хорошо!» А тревога с тоской напоминают: «То, что ты видишь, что переживаешь — это ещё далеко не всё».

Привлечь к себе любовь пространства

В уезжании из дома, да ещё ранним утром (когда человек вообще без кожи, по определению!) — есть что-то очень неуютное. Но ничего: дорога, говорю себе я, — тоже кожа: будем обрастать временной кожей дороги. А потом радостно её скинем.

Упражнение в регулярном сбрасывании собственной шкуры и её заново-отращивании очень способствует повышения чувствительности — и к самой этой шкуре, и к тому, чувствилищем чего она призвана быть.

 (Очередное) оправдание* путешествий: Количество себя

Путешествия — это прежде всего увеличение количества себя: пережитые пространства вращиваются нам под кожу. Это не ведёт, увы, с непременностью к улучшению нашего качества (типа — глубже, точнее, мудрее, гибче** и т.д.), но безусловно — к наращиванию материала, способного послужить для этого ресурсом.

Просто материала для (самоформировательных) манипуляций (если уж они чувствуются необходимыми — а они, на уровне внутреннего, хорошо скрытого невроза — чувствуются) становится больше. Можно было бы даже сказать, что тем самым оно и труднее, но как раз наоборот: разные куски этого самоформировательного материала сами обнаруживают естественное тяготение друг к другу, к срастанию в определённые комбинации. Он сам подсказывает, что с ним делать. Чем его больше, чем он разнообразнее — тем красноречивее и подсказывает. Так что имеет смысл — набирать в себя как можно большее количество разного: оно само найдёт себе место, а не найдёт, так создаст.

*В пристрастии к концепту оправдания меня решающим образом утвердила в своё время книга Василия Голованова «Остров, или Оправдание бессмысленных путешествий» — в эту книгу можно было влюбиться за одно только её название (оно прямо-таки просится быть формулой отношения к жизни), что я немедленно и сделала.

** Есть, то есть, сильный соблазн чувствовать, будто поездки — любые — помимо и прежде всех своих информационных и даже эмоциональных составляющих, уменьшают степень зависимости человека от «ядерного», «базового» диапазона освоенных им ситуаций и практик, побуждают его осваивать новые, то есть — принимать всё новые и новые (внутренние) формы. Таким образом, человек делается всё более пластичным, всё более широким — увеличивается степень его адекватности миру в разнообразии и не-на-нас-центрированности последнего.

Банальное: о стадиях взросления

Понимание (и даже принятие!) того, что мир не центрирован на нас — это только часть работы взросления, и небольшая, причём проделывается она довольно рано и быстро. Вторая, более важная и более интересная, состоит в том, чтобы не страдать от этого и не требовать (хотя бы и на уровне невысказываемых и безутешных желаний) от мира — и его представителей — никаких форм центрированности на нас, но сделать свою жизнь в именно таким образом устроенном мире (другого мира у Него для нас нет) полноценной, подлинной и интенсивной. То есть, принципиально независимо от того, «исполняются» ли желания и соответствует ли что бы то ни было нашим ожиданиям. — Вот до этой-то стадии я, кажется, едва начинаю дорастать.

Если жизнь — и урок чего-то, то уж не прежде ли прочего — зависимой независимости: выращивания такой, как бы вполне умещающейся во внешних (непреодолимых) рамках, области внутри, в которой никакая внешняя зависимость и определённость не имела бы решающего значения.

В проточной воде

Как хорошо, как важно и существенно в потоках медленного, прохладного времени, когда ничего не происходит и никуда не торопишься: будто живёшь в чистой, проточной воде, омываешься её потоками, следуешь за их течением, поводишь жабрами. В медленности и ничего-не-происхождении — огромная свобода, именно в этих состояниях жизнь встаёт во весь рост, разворачивается во всю широту.

Когда торопишься, когда даже вообще делаешь что бы то ни было направленное — вода высыхает (жизнь высыхает!), обдирает чешую. Воздух твердеет, встаёт колом в горле, запирает дыхание. Жизнь стискивается до маленьких, частичных ситуаций, до упрощённых версий самой себя.

Море внутри

Жить я без него могу, однако живу с ним. Впрочем, по-особенному.

Мне никогда не хотелось и не хочется ехать на жаркий юг, тем более летом, чтобы лежать там, не приведи Господь, на пляже и взаимодействовать с морем, избави Боже, в режиме купания в нём. Конечно, это всё остаточный невроз от детских несвобод (тем более сильный и стойкий, чем более сильны были они), но чем бы оно ни было по происхождению — тем не менее: одно только представление об этом вызывает страшный внутренний протест как-де максимально неподлинная (для меня), вырожденная форма жизни. Не говоря уже о том, что голова на жаре отключается, я превращаюсь в растение (а я не хочу, не хочу, не хочу быть растением!), а лежать вообще не-на-ви-жу (кроме разве на диване с книжкой, но так это же отдельный жанр).

Однако летом — прямо начиная с первых дней июня, иногда даже с поздних, переспелых дней мая — Москва пахнет морем.

Начинается — чтобы прекратиться только в первые дни сентября, резко переключающего гештальт — просто какое-то наваждение. В ветре (который сразу становится широким, распахнутым, загребающим огромные пространства) прямо ноздрями осязается морская соль, слух едва ли не физически распирают — чтобы не закрывался — крики чаек. За домами, совсем в двух шагах, мерещится присутствие чего-то огромного. Город бредит простором.

Я люблю в море вот что: представление о нём, его разлитый в воздухе запах, чувство его близости. Море как чувственную идею — несомненно расширяющую внутренние пределы и для того и предназначенную. Его даже не обязательно видеть.

Безмерность в мире мер: Искусство быть хорошим

Эх, когда бы не Александр Сергеевич — с его дьявольской способностью сращивать слова в формулы.

Сказал в своё время, как припечатал: «Гений и злодейство, мол, — две вещи несовместные». С тех пор это и сидит в русском литературоцентричном сознании на правах самоочевидности, совершенно независимо от того, что с тех пор мы успели узнать (да и раньше знали) множество примеров обратного. Формула!

Но самоочевидности тем и хороши, что провоцируют в них усомниться. Хорошо, со злодейством гений, предположим, не совместен — а как быть с его традиционной противоположностью, добродетелью? Что, так уж хорошо уживается?

Ответ не так самоочевиден, как кажется. Для начала хорошо бы понять, а что такое вообще добродетель? Нет, не всеобщее благо (которое и само-то по себе вещь проблематичная), не созидательный и преображающий труд ради него (тут проблематичности тоже немало), а именно добродетель — как качество личности, как стиль её поведения. Как набор типовых, рутинных для данного общества характеристик, позволяющих считать человека правильным, удобоприемлемым… словом, вписывающимся в ожидания.

Первое, что приходит на ум: да ни за что. Гений — и удобоприемлемость? Внутренняя крупность (даже — безмерность, ведь именно ей, кажется, прежде всего отличается гений от вещи более обыденной и кроткой — таланта) — и умещаемость в рамки? Да не смешите меня. Ведь, казалось бы, гений прежде всего — в какой бы области он ни сказывался — это огромная, распирающая человека изнутри сила. Что ему делать «с этой безмерностью в мире мер», как убедительно спросила — и тоже как припечатала — в своё время ещё одна бессмертная изобретательница формул?

Гений, пожалуй, — если понять его как ту самую распирающую человека, превосходящую, может быть, самого человека силу («он мал, как мы, он мерзок, как мы…» — это «пока не требует поэта к священной жертве Аполлон») может быть поставлен перед добродетелью (понятой, в свою очередь, как смиряющий, укрощающий принцип) — как перед своей задачей. Которую надо выполнить. Которая требует усилий. Которая внешняя ему так же, как и всем нам.

Добродетель (то есть совокупность принципов поведения, вписывающих человека в сообщество) недаром всегда — вещь исторически и социально конкретная. Представления о том, каков должен быть «хороший» и «правильный» человек, о принципах его поведения, в разных сообществах от сотворения мира были достаточно различными. Но в каждом они — были: совокупность таких принципов необходима, чтобы оберегать человека. От природы, от мира, от самого себя.

Гений и добродетель соотносятся как Природа и Культура, Природа и Цивилизация. Как (всепорождающая, всепреображающая) природа — и способ уживаться с ней, включить её в социальное пространство. Как Солнце и солнечные батареи. Как вода и гидроэлектростанция. Как строение вещества и ядерный реактор. (Да, и взорваться может. А как же.)

Гений и добродетель не предполагают друг друга с непременностью, но и не противоречат друг другу. Они должны быть друг другом дополнены. Друг другом скорректированы.

Гений как мощная порождающая и преображающая сила, — конечно, всегда будет превосходить любую исторически данную добродетель. Он, по определению избыточный, как нарочно создан, чтобы взрывать её (и все прочие условности) изнутри. Но именно потому его присутствие в межчеловеческом пространстве должно — если уж говорить об идеальном устройстве мироздания — быть скорректировано добродетелью: императивом оберегания ближнего (любого ближнего, независимо от того, насколько он восприимчив к данному конкретному гению, к его трудам и плодам) — просто уже потому, что он живой.

Добродетель — искусство быть хорошим — это техника безопасности. Которой каждому, живущему меж людей, стоило бы владеть.

Это как язык. Противоположен ли гений языку? Может ли он осуществиться помимо него? Он и не противоположен ему, и не тождествен, и не привязан к нему накрепко: язык — всего лишь один из его инструментов. Правда, такой, без которого с высокой вероятностью ничего не получится. И который, кстати, можно по ходу дела создавать: простым фактом своего участия в нём. (Не будь Солнца — никаких солнечных батарей бы не было).

Впрочем, не-гениев это касается ровно в той же степени. Просто гениям, скорее всего, — труднее.

Освобождение от несбывшегося

А ведь жизнь в её развитии — ещё и освобождение от несбывшегося. От несостоявшихся проектов. Оказывается, сильнее всего несбывшееся терзает в середине жизни. Теперь, по мере углубления во вторую её половину, всё яснее и яснее, что без несбывшегося вполне можешь обойтись. Уже нет той лютой ревности к жизни, при которой едва ли не всё подряд хотелось вырвать у жизни из рук и присвоить (мне — очень хотелось, и не думаю, что это уникально).

Да, развитие жизни — это убывание претензий на универсальность (которые мне почему-то, и вряд ли совсем без оснований, мнятся принадлежащими к ведущим характеристикам молодости).

Но всё-таки (разумеется, иллюзия, закрепившаяся, до автоматизма дошедшая привычка чувствования — и всё-таки) я и сию минуту, за два месяца до пятидесяти четырёх, как в юности, чувствую себя на маленьком, продуваемом разными ветрами (лёгком и летнем!) полустанке, от которого ещё пойдут — и сейчас идут — большие дороги.

Из разговоров с собой

…твоя задача — делать счастье (оно же и смысл) из любого материала — из подручного материала, из подножного корма. Счастье и смысл — это почти одно и то же. (Поэтому, делая одно, можно ненароком получить другое — в качестве побочного продукта.)

***

…ведь настоящая свобода — это не тогда, когда всё устраивается так, как тебе хочется. Настоящая свобода — это когда жизнь не теряет в полноте и подлинности в зависимости от того, устраивается ли «всё» так, как тебе хочется, или (совсем) нет.

У жизни, веришь ли, должны быть автономные источники. Не «обстоятельственные».

Мир маленького

Человеку страшно, трудно и холодно в мироздании, которое слишком и безнадёжно его превосходит. И быт с его условностями создан для того, чтобы образовывать между человеком и миром посредничающую, медиирующую, амортизирующую прослойку, мир средних и малых величин, среди которых можно было бы жить, не теряясь. Это — выгораживание себе в безбрежном бытии обживаемых участков. Мир маленького — спасителен. Это — вытканная человеком из себя паутина, чтобы качаться над бездной.

Значит это, помимо всего прочего, и то, что не стоило бы давать быту в каком бы то ни было смысле разрастаться: его назначение не в том, чтобы перерастать и подминать под себя человека, которого и без того найдётся чему подмять, но чтобы быть миром человекосоразмерных и уступающих человеку величин, миром податливого, уступчивого, прирученного и приручаемого, чтобы давать человеку опыт (пусть иллюзорный! но психологически совершенно необходимый) своей силы и защищённости.

О замыкании горизонтов

…то есть, равно мыслимы и равно необходимы вещи двух видов: те, что размыкают перед человеком горизонты — и те, что замыкают их, делая мир пусть условно, пусть иллюзорно, но обозримым и человекосообразным.

О хранилищах бессмертия

…и всё-таки непонятно: если уж заведена на свете Венеция — почему, почему нельзя, взглянув на неё, взять да и стать бессмертным?

(Ведь это, кажется, единственное, к чему она по-настоящему располагает. — Прага, например, всё-таки к жизни. А Венеция… есть в ней что-то такое — трансвременное. Что-то от вечности. У вечности непременно должны быть какие-то общие с ней черты).

Такие города должны бы быть хранилищами бессмертия. Может быть, они ими и являются. Как же человек до сих пор не научился им — из них — насыщаться?!

Перетерпеть

Нет, в сущности, лето по-настоящему хорошо только одним: как повод для весны и осени. Если уж без лета совсем никак нельзя устроить так, чтобы весной дни наливались светом, обещанием, будущим (самим чувством будущего!), чтобы осенью они наполнялись прозрачностью, тишиной, свободой, вневременностью — ладно уж, так и быть, пусть побудет лето. В конце концов, его можно перетерпеть. Его можно использовать для упражнений в терпении, стойкости и независимости от внешнего.

О сопротивлении смерти

…и всё-таки путешествия по разным городам, даже по разным частям неисчерпаемого своего* — это формы сопротивления смерти, потому что — насыщение жизнью. Пусть не бессмертием, ладно. Всё равно — сопротивление. От того, что оно обречено на неудачу, оно ведь не теряет смысл, правда? Даже напротив того: приобретает его. Было бы скудно и узко делать только то, чему гарантирован успех. Или — у чего есть надежда на успех.

*А вот, кстати, к верным признакам отличия «своего» от «чужого». Чем более неисчерпаемым кажется что бы то ни было — тем более оно становится для нас «своим»: нам адресованным, нами считываемым. «Чужое» — это то, чего не можешь прочитать, при виде чего упираешься в стену. Не потому, что она там есть «на самом деле»: но потому, что мы не умеем видеть, что её там нет.

О простейшем оправдании

Если жизнь записана, она уже не пропала зря. Да, положим, пропала — но не зря.

Работа и я

На самом-то деле с наибольшим азартом делается то дело, которое делается не для него самого или ради какой-то фиксированной и чётко локализуемой цели, а (ну понятно, что и то, которое ради процесса, но не только), а для того, чтобы разведать его окрестности. Наобнаруживать непредвиденные последствия, неожиданные боковые ходы. Ну, словом, то, которое разрастается и перерастает самого себя.

О примирении с красотой

Больше всего хочется мне в Праге не достопримечательностей и не красот (в отношении Праги мне этого совсем не хочется, и только признание того, что необращение на это внимания будет упрощением её цельности, удерживает меня от полного бирючества в отношении всего этого), но простого диалогического пешего хождения по её улицам, врастания их потихоньку под кожу созерцателю. Хочется Праги как типа пространственного ритма, как совокупности запахов и звуков. Она настолько синонимична у меня началу жизни, что теперь и не умеет восприниматься иначе, как ключ к этому началу, как возможность вернуться хотя бы в воображении к собственным животворным истокам, к обилию сил, избытку будущего — неотделимого, конечно, от неуверенности, от нечёткости собственных границ, от замирания перед громадностью мира. Чувство столь же мучительное, сколь и обновляющее. Будто в кипяток прыгаешь — и выскакиваешь в новенькой блестящей шкурке. Кипящая ключевая вода.

(Москва — всевременье, полнота времён, а Прага — детство-юность-молодость, сплошной сквозняк, вечная уязвимость начала. Неотделимый от начала жизни урок — и не без жестокости — избытка и неполноты, избытка и смирения).

Когда-то — в самом начале моих отношений с этим городом — меня мучила красота Праги, достигающая в её сердцевине трудновыносимых для московского человека концентраций. (Избыточная до бессмыслия, думалось). Видеть её было — всё равно что дышать чистым концентрированным кислородом: выжигало лёгкие (и глаза). Подавляет, требует соответствий — хотя бы в смысле качества ответного напряжения. Стыдно за собственную темноту, косность, аморфность, за собственное кровное родство с хаосом.

В конце концов мы с красотой примирились вот на чём: красота — тоже вид человеческого опыта. Она должна быть вмещена — даже если это потребует значительных усилий — как разновидность человеческого.

Кроме того, эстетический ожог — в моём случае — входит в состав юности. И уже на этом основании — как ему не быть принятым?

(продолжение следует)

Print Friendly, PDF & Email
Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.