© "Семь искусств"
  май 2019 года

374 просмотров всего, 1 просмотров сегодня

Заочно, вроде бы, закончит ВГИК. Потом работать, вроде, будет в новом  жанре: уже не как смогист и сочинитель стишат, но как, представьте, сценарист документального кино. Вот так. Бывает. И не такое, а куда похлеще, бывает. Бат в стихах получит мат. Но в прочих жанрах — чёрт его собрат. Бесёнок лживый, он уедет за границу, в Германию. Надеюсь, не случится его увидеть. Хватит. Надоел. Есть Божий суд. И есть всему предел.

Владимир Алейников

Слово СМОГ

(продолжение. Начало в №2/2019 и сл.)

Взгляд в будущее. (В грядущее.
Так торжественней). Чуда ждущее?
Былое — где-то встречающее?
В настоящем — души не чающее?
Не знаю. В грядущем — встретимся.
Там ждут от нас — новостей.
Когда-нибудь мы — отметимся.
В списках его гостей.

Леонид Губанов, поэт, проживёт ровно тридцать семь лет, будучи твёрдо уверенным, что отпущен ему для жизни земной, горемычной, юдольной, такой вот именно срок.

Жизнь его неизменно будет поражать, восхищать, ужасать всех, знавших его когда-то и хорошо, и поверхностно.

Он напишет своё собрание, большое, стихотворений и поэм, до сих пор существующее не в виде изданных книг, но, как и прежде,  в списках.

Возможности издаваться на родине, только так, вовсе не за границей, — при жизни он не получит.

Неурядицы, горести, беды соберутся в единый клубок, из которого больше не будет для него никакого выхода.

Когда в сентябре восемьдесят третьего года, то есть тогда, когда и предрёк он, заранее, сам себе, мать губановская вернётся, после нескольких дней отсутствия на даче своей, домой, сына увидит она уже не живым, а мёртвым.

Точной даты Лёниной смерти — почему-то не установят.

Условно доселе считается — девятое сентября.

Весть о кончине поэта вырвется из московской, в кунцевской хмари, квартиры и облетит весь мир.

На Западе выйдут стихи, очередные издания, появятся некрологи, статьи и воспоминания.

На родине — крохотный сборник стихов объёмом в один авторский лист — семьсот, всего-то, трагических строк — вроде бы вознамерятся издать в перестроечном, восемьдесят девятом, сумбурном году.

По кускам, клочками, образчиками, по-советски, — с грубым вторжением во все, без разбору, тексты, с искажениями и купюрами, вразброс, по разным изданиям, поначалу ещё с осторожностью, а потом уже побойчее, появятся публикации многострадальных Лёниных стихов, и даже, представьте, книжка отдельная выйдет, но такая, что лучше б она вовсе не выходила, и журнал читаемый, «Знамя», даст подборку, и «Зеркала», альманах какой-то, из бойких, перестроечных, и так далее, и молва разлетится: а знаете, был в России такой поэт…

Человек — нежданно умрёт.

И друзья, и недруги, кажется, осознают, сколь велика и трагична эта потеря.

Поэзия — будет жить.

Лёня, со всеми своими достоинствами, недостатками, странностями, психушками, выходками, безумствами, наитиями, прозрениями — станет легендой. Отечественной. Очень русской. Ещё одной.

В этой легенде всё сложится бестолково — вроде бы благополучно, а на деле вовсе не так.

Миф — будет. Это Губанов.

Тот, что жил, что писал стихи.

Тот, из СМОГа. Который — смог.

То есть — сумел. Стать легендой.

Мифом, который — помнят.

Но стихи его, всё огромное, удивительное наследие, — для потомков, он верил, — толком так никто и не будет знать.

Что он, собственно, сочинил?

Где тексты? Целы ли они?

У кого конкретно находятся?

Как можно их прочитать?

Вопросы, сплошные вопросы.

Без ответов, увы, зачастую.

Без просветов. Почти. Не всегда.

Путаница, при жизни сопровождавшая Лёню, будет сопровождать его и после смерти. Преследовать. Покоя ему не давать.

Что за судьба такая?

Почему, год за годом, будет сбываться давнишнее Лёнино:        «Знаю я, что меня берегут на потом?»

Тридцать семь с хвостиком лет этому «на потом».

Всё потом да потом. Когда же придёт долгожданное «ныне», «теперь»? Надеюсь, придёт.

Чувствую: скоро. Пора бы!

Изданный, прежде всего, грамотно, добросовестно, с любовью, с должным отбором, Губанов — станет легендой, о которой не только услышать можно будет, но, если стихи его и есть настоящий Губанов, которую можно будет многим увидеть, воочию.

То есть, с вышедшей Лёниной книгой с глазу на глаз, наедине, прочитать наконец стихи.

Приходи, приходи к читателям, губановская, долгожданная, большая, серьёзная книга.

Откройтесь людям, стихи.

Губанов — поэт от Бога.

Поэзия — будет жить.

Батшев, слишком уж примелькавшийся в Москве и кое-кого раздражавший, уедет в Сибирь, в ссылку, «за тунеядство».

Там будет писать стихи и весьма широко, почему-то, публиковаться в газетах.

Навестит его там — Иодковский.

Навестит его — Вера Лашкова.

Считалось тогда: он страдалец. Потерпевший за правду. Борец. За какие-то убеждения и возможные идеалы.

(Это позже бывший страдалец превратится в псевдострадальца.

Это позже правозащитники будут знать: он сотрудничал с органами).

Краснощёкий подлец в Сибири поведёт себя энергично.

Переписку наладит обширную с приятелями столичными.

Даже, вроде бы, женится там.

Вернувшись в Москву, незаметно, постепенно, сойдёт со сцены.

Он оставит стихи. Оставит. Не для таких, как он, краснощёкий, не для него, прямо скажем, это занятие.

Не следует путать призвание с целенаправленной, трезвой  весьма и очень расчётливой, активной, в советском стиле, к тому же сомнительной, деятельностью, самого разного рода, общественная ли она, или ещё какая, та, например, о которой намекали мне поначалу, а потом и уже в открытую говорили чекисты матёрые на былых лубянских допросах, — то есть просто губительная тогда, для его знакомых, и чрезвычайно полезная, для известных органов, деятельность.

Политикой не занимался я сроду, как всем известно.

Хотя и знал, разумеется, хорошо, а порой даже близко, правозащитников некоторых.

К ним-то как раз и стоит серьёзно сейчас прислушаться.

Они — люди очень знающие, в подобных вопросах сведущие.

Они и могут внести ясность необходимую в разнообразную батшевскую, в том числе и в продажную, деятельность.

Говорить об этом — противно.

И достаточно тяжело.

Но кому-то ведь — надо сказать.

Он оставит стихи. Оставит? Значит, прежде всего, не будет с ними лезть, везде, во все щели и дыры, включая чёрные, и читать их, на каждом углу.

Но нисколько я не сомневаюсь, что при первом же подходящем, для него, бултышонка, удобном, с обязательной выгодой, случае, опусы он свои, пусть и не все, частично, пусть и с некоторой оглядкой, на кого-нибудь и на что-нибудь, пусть с опаскою, не без этого, но непременно издаст.

Иначе ведь просто быть не может. Вот в чём печаль.

Он устроен так. Запрограммирован.

Это — болезнь. Поэтому она где-нибудь да выпустит свои щупальцы, расплодит свои коварные вирусы.

Ничего не поделаешь с этим.

Пусть это и графомания, но она пожирает его.

Этакое чудовище.

Из Гойи? Может, из Босха?

А может быть, даже из МОСХа.

Не всё ли равно теперь?

(Было сказано в своё время:

«Однажды Босх явился в МОСХ. Случайно. Увидел живопись — и оторопь взяла художника. Соцреализм есть тайна, от коей в ужасе бежал он. Ну, дела!..»)

И, якобы навсегда оставив стихи, в период междувременья он их куда-нибудь всё равно да сунет, уж где-нибудь, хоть на бумаге клозетной, хоть на обоях, да тиснет.

На всякий случай. А вдруг?

Впрок. Чтобы так вот — отметиться.

Вдруг да купится кто-нибудь из невежд современных на них?

Или, может быть, кто из людей посолиднее, посерьёзнее обратит на это внимание?

Вряд ли этого он дождётся.

Ибо вся его писанина, зарифмованная и без рифм, это просто — псевдостихи.

Или, вспомнив повальное «как бы», скажем проще: как бы стихи.

Изредка, потому что ну страсть как охота печататься, станет он публиковать, под псевдонимами разными, прозу юмористическую. Никогда её не читал.

Вроде бы — всё же напишет и вроде бы тут же утратит воспоминания некие, сомнительные, о СМОГе.

Напишет. Без сомнения. Предвзятые. И лживые. Свои. Воспоминания. Так называемые. Походить в героях — ужасно хочется. Вот потому — напишет. Давнишний зуд ему сдержать куда как сложно. Намного проще — липу накатать. Он это сделает. Уверен в этом я. Как говорится, поживём — увидим.

Заочно, вроде бы, закончит ВГИК. Потом работать, вроде, будет в новом  жанре: уже не как смогист и сочинитель стишат, но как, представьте, сценарист документального кино. Вот так. Бывает. И не такое, а куда похлеще, бывает. Бат в стихах получит мат. Но в прочих жанрах — чёрт его собрат. Бесёнок лживый, он уедет за границу, в Германию. Надеюсь, не случится его увидеть. Хватит. Надоел. Есть Божий суд. И есть всему предел.

Кублановский Юра окончит МГУ, по начальной, наверное, благосклонности личной, продуманной наперёд, в деталях, судьбы и по собственной сообразительности, женившись на Петуховой Ирине и переведясь на вечернее отделение, чтоб спокойнее было ему в мире сложном существовать, чтобы в тень уйти, раньше нас с Михаликом Соколовым.

Потом судьба, с каждым годом, становиться будет — по странным, слишком частым его утверждениям — всё суровее, и ему всё труднее будет — опять-таки по его мифологии, сделанной продуманно, биографической, — распутывать в поте лица её ременные, кручёные, петли, до той поры, покуда из петель этих не сплетётся вдруг пресловутый и очень уж символически выразительный гордиев узел, и придётся ему тогда делать выбор, единственно верный.

Он выполнит, в рамках своих, личных, задач и возможностей, довольно большую работу совершенствования духовного, сформируется он, с учётом некоторых своих способностей кое к чему житейскому, бытовому, и трезвейшего, с холодком и расчётом, взгляда на вещи, только нужные, – как поэт.

Вынужден будет скитаться по городам и весям, без угла, еле-еле сводя концы с концами, бедняжечка, вроде бы, потому что никогда я его таким уж явно бедствующим и страдающим так, что дальше ну просто некуда, караул, да и только, не видел, не припомню что-то такого, но зато вспоминаю отчётливо, что всегда и везде, где бы он, временно, по привычке, не задерживаясь подолгу на одном каком-нибудь месте, ни жил, художник свободный, и кем бы он ни работал, как-то ловко, быстро, умеючи, даже с некоторыми удобствами и явными преимуществами, по сравнению с прочим народом богемным, умел он пристраиваться — и писать, писать потихоньку свои новые циклы стихов.

Он увидит, раньше других людей смогистского круга,  единственную свою, на родине, публикацию — вроде бы основательно изуродованную подборку в альманахе большом, ежегодном, «День поэзии», напечатанную на страницах издания этого с помощью доброжелательного к молодёжи Бориса Слуцкого.

Помню, как мне Аркадий Пахомов рассказывал, с юморком едковатым, об этом событии.

Пришёл Кублановский к Слуцкому. Стихи свои мэтру принёс. На суд. Чтоб услышать мнение поэта известного, чтимого, с огромным жизненным опытом и любовью к литературе, известной решительно всем, о собственных сочинениях.

Тот посмотрел их и спрашивает:

— Скажите, а кто ещё из молодых поэтов сейчас хорошо пишет?

Куб, с надеждой глядя на мэтра, в ту же секунду ответил:

— Больше нет никого хороших. Лучше меня никто, поверьте, сейчас не пишет.

За что и был удостоен милости наивысшей — публикации в альманахе.

Поточнее и поподробнее — узнавайте, если хотите, если когда-нибудь возникнет у вас желание, по телефону или нанеся визит к отставному, заслуженному смогисту, хранителю многих тайн, знатоку повседневной жизни богемной, в диапазоне от прежних до нынешних лет, Пахомову, — не стесняйтесь, не теряйтесь, пока не поздно, пока он ещё настроен, временами, на разговоры, пока ещё, седобородый, седовласый, от ждёт общения с подросшими, незаметно и стремительно, поколениями, – всё, что узнать желаете, о ком-нибудь и о чём-нибудь, что было в прошлом и сплыло, но след оставило в памяти у некоторых людей, спрашивайте у Аркадия.

Он, пожилой реликт, и не такое знает.

Его и хлебом порою не корми, но дай рассказать какую-нибудь занятную историю литературную, байку, легенду, притчу, бывальщину, анекдот.

(А вот вам и анекдот.

Фирменный. От Пахомова.

Как известно всем, Кублановский, в молодости, да и позже, в послесмогистские годы, частенько общался с поэтом старшего поколения, наставником и покровителем давним своим, Вознесенским.

Однажды, под настроение, из симпатии, видимо, к мальчику рыбинскому, превратившегося в солидного, грузного дяденьку, московского литератора, тогда ещё не матёрого, но на дороге верной к этому состоянию, пригласил Вознесенский Куба на свой, по идее, роскошный, звёздный творческий вечер.

Билет ему выдал, заранее, даже на два лица.

А Куб взял с собой Пахомова.

Аркаша был, по традиции, многолетней, стабильной, выпивши.

Перед началом вечера приятели, по привычке, да ещё потому, что негде больше было курить, а подымить хотелось перед началом вечера, курили вдвоём в туалете.

Допил там, разумеется, поскольку ему без этого было никак нельзя, Аркаша Пахомов свой, тогда ещё традиционный, покуда с годами он не перешёл на водку, а то и на спирт, портвейн.

Правда, не весь портвейн. Половину всего. А другую половину, весьма разумно, оставил он на потом.

Справка для малограмотных.

Половина портвейна — это одна бутылка портвейна. Большая. То есть семьсот, как в аптеке, отмеренных строго, алкогольных, креплёных граммов.

Другая же половина пахомовского портвейна – это другая бутылка. Оставленная на потом.

Примечание. Для несведущих.

На самом же деле бутылок портвейна было четыре.

Одна была честно выпита, почти целиком, Пахомовым. Но часть её, на халяву, конечно же, выпил Куб.

Вторая бутылка была оставлена для того, чтобы выпить её после вечера.

Третья бутылка, а также четвёртая, предназначались для того, чтобы выпить их вечерком, где-нибудь в гостях.

Таков расклад. Такова нехитрая арифметика.

Таковы стратегия с тактикой.

Аркаша Пахомов знал, как ему поступать с портвейном. Опыт большой, накопленный постепенно в суматохе богемной, подсказывал: пить-то пей, да не всё ведь сразу, что-нибудь оставляй, дружище, обязательно, на потом.

Покурил Аркаша Пахомов. Курил он обычно немного. Мог обходиться без курева часами, целыми днями. Но когда выпивал — непременно, с удовольствием явным, закуривал.

Вот и теперь, в туалете, после выпитого портвейна, хорошо пошедшего, кстати, обстоятельно покурил.

Окурок «Дымка» пахомовского был ещё довольно большим, поскольку он сигарету выкурил, по привычке походной, лишь наполовину, и смогист, поразмыслив немного, взвесив тут же все «за» и «против», почесав кудлатую бороду, с пугачёвской шальной хитринкой в чуть сощуренных, для порядка, очевидно, хмельных глазах, почему-то  решил на нём хоть немного да сэкономить.

Курнул он ещё разок, затянулся со вкусом, покрепче.

А окурок «Дымка» своего поступательно, аккуратно, как положено, загасил, даже, на всякий случай, для верности, послюнил — и положил, на хранение, временное, конечно, чтоб достать его после вечера поэтического, вернее, после выпитого после вечера, там, в грядущем, глотка портвейна, припасённого на потом, совершенно разумно, привычно, как и следует поступать всем на свете, в карман пиджака.

Зашли Кублановский с Пахомовым, твёрдой походкой, в ногу, по-смогистски чеканя шаг, расправив сутулые плечи по-суворовски, вместе, в зал. Прямо к началу вечера.

Сидят они в первом ряду.

Стихи Вознесенского слушают.

Знаменитый поэт на сцене всё читает, читает стихи.

Он в ударе, он на подъёме.

Ему внимает восторженный, людьми переполненный зал.

Но вот Вознесенский, читающий стихи, почему-то всё чаще начинает поглядывать в зал, а  если сказать конкретно — в первый ряд, где сидят и слушают его, с интересом немалым, Кублановский с Аркашей Пахомовым.

Вначале поэт поглядывает на двоих друзей с любопытством.

Потом —  уже с беспокойством.

Смогисты, Куб и Пахомов, этого не замечают.

Слушают, с интересом, слегка возросшим, стихи.

Лицо у поэта на сцене, знаменитого, Вознесенского, багровеет, потом бледнеет, а потом уже и вытягивается.

Он, со сцены, всё чаще делает какие-то знаки смогистам.

Те сидят себе в первом ряду и на всё это — ноль внимания.

Вознесенский читает свой коронный, общеизвестный, звучащий сегодня по-новому, с тревожной окраской, «Пожар в архитектурном». Читает, повышая свой голос поставленный, эстрадой натренированный, до звучанья, напоминающего сигналы машин пожарных, мчащихся не куда-нибудь, на прогулку, допустим, загородную, не просто так, от безделья, но именно на пожар.

Доходит поэт до строк с восклицанием, выразительным и отчаянным:

— Ой, горим!

И в зале вдруг начинают кричать, всё чаще, всё громче, всё дружнее:

— Горим! Горим!..

Клубы сизого, едкого дыма валят в зале, из первого ряда.

В зале — дым! Или, может быть, — смог?

И тогда, на глазах у публики, вскакивает, с запозданием изрядным, со своего места в первом ряду Аркаша Пахомов, смогист, у которого, к изумлению всего многолюдного зала, из кармана его пиджака, валит сизый, клубящийся дым.

И немедленно принимается тушить свой старый пиджак.

Хлопает по карману, со всего размаха, усердно, богатырской правой рукой.

Хлопает по карману не менее богатырской, смогистской левой рукой.

Срывает с себя пиджак, бросает его, словно шкуру сражённого зверя, на пол, топчет его ногами.

Трудится. Тушит пожар!

Недокуренный в туалете злополучный «бычок» сигареты сам по себе нежданно загорелся в его кармане.

Видать по всему, энергия со сцены громко звучавшего, передового, новаторского, хотя и, все понимали, официально давно уже разрешённого, узаконенного, поэтического, тем не менее, огнеопасного слова была такова, что окурок вскоре воспламенился.

А может быть, сопротивление, внутреннее, пахомовское, всеобщей советской эстрадности, с упорным противостоянием, вполне оправданным, ей, надоевшей, пусть даже, из вежливости, мысленным, заодно с непохожим на всё дозволенное, совершенно своим горением, личным жаром души возвышенной, к этому привело.

Как бы там ни было, но «Дымок» — произвёл обильнейший дым.

Боролся с пиджачным пожаром Аркаша усердно и долго.

С присущим ему артистизмом житейским, неподражаемым.

Зрители, друг за дружкой, помаленьку стали смеяться.

И вскоре огромный зал уже содрогался от хохота.

Кублановский, взявший Пахомова с собою, трясся от ужаса и просто не знал, что делать, как ему, бедолаге, быть.

Поглядывая молящими глазами на Вознесенского, разводил безутешно руками — не он, мол, в том виноват, что в зале случился — пожар.

Зал — вовсю грохотал.

Вознесенский, стоя на сцене, совершенно не представлял, как ему вести себя в этой непредвиденной ситуации.

То улыбался он, вынужденно, неестественно, то делал Кубу суровое лицо, укоряя молча подопечного своего за такой вот, с бухты-барахты, ни с того ни с сего, мол, съешьте-ка, от печки, из-за «бычка» недокуренного, подарочек.

Зал — от души веселился.

Пахомов же, как обычно, вошёл основательно в роль — и довёл нелёгкое дело тушения вдруг возникшего не где-нибудь в стороне, а в кармане его пиджака собственного, — пусть и старого, ничего, но зато и удобного для него, смогиста, — пожара, до логичного, артистичного, восхитительного конца.

Всем в зале было уже, понятно, не до стихов.

И такой вот резкий, нежданный поворот авангардный, в ходе вечера поэтического знаменитого официального, вот, мол, есть у нас и такие, то-то, Запад, знай своё место, понапрасну не суетись, оставайся с носом, гуд бай, будь здоров, поэта-новатора, был воспринят всеми собравшимися, как поистине драгоценный, не иначе как свыше, подарок.

Жаль, конечно, действительно, жаль, что на месте такого вместительного, нынче выгоревшего кармана в пиджаке пахомовском старом образовалась изрядная, дымящаяся дыра.

Но и её наличие ловко сумел обыграть артистичный, сметливый Пахомов.

Показывая всем зрителям свою, незнамо зачем, нежданно вдруг обретённую, в пиджаке, на месте кармана, огромнейшую, как будто вырытую ковшом экскаватора, наподобие котлована, или, возможно, ту самую, страшноватую, фантастическую, почему бы и нет, согласитесь, чёрную, космическую дыру – и откровенно, сознательно, с подковыркой, с острой занозой, как обычно, да всё ж с подоплёкой очевидной, литературной, как ему и положено, впрочем, смогисту, артисту, поэту, намекая с улыбкой на прозу Вознесенского, новый шедевр, или, может, очередной опус, очень уж авангардный, с метафорически-круглым и многозначительно-кратким, названием смелым, «О», взмахивал он рукой, вздыхал глубоко и устало, покачивал молодецкою, повинною головою, потряхивал пугачёвскою кудлатою бородою, – и этак со вкусом, с чувством, очень уж по-мужицки, по-пахомовски, по-простецки, но, однако же, со значением, рассудительно, философски, приговаривал:

— Это — О!

И зал, хорошо понимая, что к чему, довольно смеялся.

Так, на фоне эстрадного чтения Вознесенского, с планом вторым, то есть видом насквозь прогоревшего, а совсем ведь недавно бывшего совершенно целым, кармана, сымпровизирован был, пусть и вынужденно, да зато с театральным подлинным блеском, артистичным Аркашей Пахомовым собственный, оригинальный во всех отношениях, ставший открытием интуитивным, для него, а для публики ставший событием несомненным, о котором долго потом расходились по всей Москве всевозможные, с примесью домыслов и догадок о сути явления, слишком дымного, но, тем не менее, интересного, видимо, вышедшего из таинственной области СМОГа, не иначе, туманные слухи, новаторский, можно сказать, авангардный, смогистский спектакль.

Смесь хэппенинга с Театром на Таганке, гремучая, жгучая, плюс фирменные Аркашины колорит, постановка, игра…)

Но вернёмся к Юре, поскольку разговор-то сейчас — о нём.

Он станет одним из авторов альманаха «Метрополь», чтения любимого то ли сказочного, то ли вполне реального, существующего поныне голого короля.

И, конечно же, и не подумает предложить его составителям, Жене Попову и Виктору Ерофееву, пригласить, для участия в этом, писательском, альманахе, меня, Губанова и Величанского – давних своих, как считалось, друзей.

Но это — вполне ведь в русле, в рамках его всегдашнего, старательно-эгоистичного, с оглядкой на окружающих, с выгодой для себя, любимого, поведения.

И не такое бывало.

И всё, как известно, к лучшему.

И хорошо, что в «Метрополе» не было ни меня, ни Губанова, ни Величанского.

Не больно-то благородная, коммерческая затея.

Торговля. С прицелом на будущее. Пиар, как сейчас говорят.

Альманашники преспокойно без нас троих обошлись.

Бог миловал нас троих. Обошлись мы – без альманаха.

Ну а Куб — он что? Он и в Африке, и в «Метрополе» — просто Куб.

И кому-нибудь он, возможно, интересен и даже люб.

Он будет, без шума лишнего, подрабатывать иногда переводами, публикуемыми, безотказно, под псевдонимами, — о чём я однажды, случайно, от него самого, подвыпившего, не сдержавшегося и по-глупому прихвастнувшего этой тайной возможностью неплохого литературного заработка, с удивлением, перешедшим в понимание скрытой сути всех тогдашних поступков его и ходов осторожных, узнаю.

А больше он, по московской и ленинградской традиции творческой интеллигенции, будет, привыкнув к этому, работать ночным сторожем — преимущественно при храмах.

Издаст за кордоном, в «Ардисе», своё небольшое «Избранное», составленное, предвзято и достаточно бестолково, но зато к его долгой, Кубовской, ничем не оправданной гордости, чтимым им с неизменным, расчётливым, затверженным им основательно, как дважды два, пиететом, со временем заматеревшим и даже забронзовевшим слегка, Иосифом Бродским.

(Помню, осенью удивительной шестьдесят четвёртого года получил от меня он впервые, на прочтение, для знакомства, некоторые тексты машинописные Бродского.

И восторгов тогда — не заметил я.
Так, обычное любопытство.
И не больше. Но и не меньше.
Потому что оно, любопытство, превратилось в трезвый расчёт.
Ведь под лежачий камень и вода никогда не течёт.
Камень был с места сдвинут.
Потекла свободно вода.
Жребий был Кубом вынут.
Да не тот. Но уже — навсегда).

Узнает он вкус гонений, преследований. В своём, разумеется, скромном весьма, ближе к телу своя рубашка, ближе к делу ещё на шаг, да и только, всего-то, масштабе.

Об этой грозной поре он подробно рассказывал мне.

И собственное представление об этом его страдальчестве давно у меня сложилось.

И, когда его положение окажется совершенно отчаянным, просто безвыходным, по словам его, и решит он поскорее рвать когти отсюда, из отчизны его, дорогой и любимой, и вынужден будет он, смогист в отдалённом прошлом, гражданин, с некрасовской мыслью, что поэтом он может не быть, но крутым гражданином, с большой буквы, быть, безусловно, обязан, диссидент и борец за правду, поторапливаемый усердно соответствующей, с Лубянки, дружелюбной организацией, и, по его словам собственным, с из же, органов, деятельной на диво и на пользу пошедшей помощью, — о чём будет слышать мне и тяжело, и грустно, и слишком уж неприятно, уже в конце девяностых, когда он всё это рассказывал у меня в Коктебеле, запросто, со смешком, без тени смущения, как будто бы о житейском, простейшем, ну проще некуда, эпизоде, – покинуть родину, чтобы там, на Западе, (быстренько устроив свои дела, приспособившись к новой жизни довольно легко и просто, думая лишь о себе, других же в упор не видя, как говорили мне, помню, русские парижане, добавляя к характеристике Юры по-русски точные, из области матерщины, суровые выражения), в семилетней своей эмиграции, получив, что вполне понятно, некоторую известность, тосковать о ней, о своей родине, им покинутой, с участием предупредительных чекистов, и ждать возвращения.

Аркашу Пахомова жизнь помотает без всякой пощады.
Филфак МГУ он, студент, оттуда никем не гонимый никогда, почему-то оставит.

Зачем это сделал он — до сей поры непонятно.

По крайней  мере — друзьям.

Непонятно было — родителям его, замечательным людям.

Ему самому — понятно?

Не знаю. Его — не расспрашивал.

Мог бы вполне и окончить, между делом, университет.

Мог бы. Многое — мог бы.

Если бы… Ох, это «если бы!»

Надоело донельзя оно.

Хуже горькой редьки, действительно.

Только вспомнишь кого-нибудь — сразу же возникает, (с ахами, охами, с причитаньями, грустными вздохами, в щель войдя меж двумя эпохами неким клином, не тем ли самым, на котором, вполне обоснованно и законно, сошёлся клином, в старой песенке, белый свет, и заклинило ситуацию, всё, привет, и пошло-поехало, и тогда понимать начинаешь, в чём причина всей кутерьмы, сожалений, недоумений, всех надежд и всех впечатлений, всех терзаний и всех сомнений, всех скитаний среди зимы), это самое, пресловутое, бесконечное, видимо, «если бы».

Если бы. Да кабы.
Во рту не росли грибы.
Во рту – выпадали зубы.
Гремели медные трубы.
Зачем? Чтоб сквозь них пройти.
А также – ещё сквозь огонь.
И сквозь воду. Для полного счастья.
Аркаша – сквозь это прошёл.
И себя в итоге – нашёл.
Такого, каков уж есть.
Так чего же теперь не счесть?
Стихов? Приключений? Ран?
Смог, и только. Сплошной туман.
Я догадываюсь, что им двигало.

В свою раннюю, светлую пору особенно остро и радостно ощущал он себя — поэтом.

Ему хотелось не просто на друзей своих близких равняться, на меня или на Губанова, нет, ему хотелось попробовать встать с нами вровень, если выйдет, ему хотелось — состояться, празднично сбыться.

И, ежели и не удастся подняться до нашего уровня, то хотя бы тогда — дорасти до уровня своего, осознать этот собственный уровень, и потом уже, понимая реальный диапазон личных своих возможностей, постараться развить их, в стихах своих, в дальнейшем, как можно лучше.

Поэтому, да, поэтому, только так, и никак иначе, было важно ему — расстаться с относительным благополучием.

Ему надо было, кровь из носу, — бросить себя в жизнь.

Вместе со мной и Михаликом Соколовым, безвинно изгнанными, со скандалом, из МГУ, он, оставивший свой филфак добровольно, к недоумению всех приятелей многочисленных, а по-моему, для того, чтоб найти, не в Москве, средь застолий, похождений богемных, чтений спорадических, где придётся, лишь бы слушать хотели, стихов, но в скитаниях и трудах, незаметных чужому глазу, и полезных, прежде всего, для души, себя самого, вскоре тоже окажется в археологической, надо же, куда нас тогда занесло, экспедиции на Тамани, будет ездить с нами по Крыму.      Там, на юге, летом, в жару, в отдалении от столицы, в тех краях, которые были для него, москвича, в диковину, расцветёт и окрепнет его житейский, высокого класса, так скажу я всем, артистизм.

Там, на приволье, у моря, почувствует он дыхание первозданной, чистой свободы.

Личной, своей, человеческой.

И, разумеется, творческой.

И впитает в себя, навсегда, эти светлые, животворные, благодатные, свежие токи.

Там наконец-то появятся уже совсем узнаваемые, пахомовские стихи.

Пусть их будет немного. Неважно.

Ничего. Не в количестве дело.

Но они заживут уже собственной, независимой, бурной жизнью.

И сам Пахомов решительно перекроит свою жизнь.

В её заранее, видимо, запланированную родителями, действительно замечательными, подчеркну ещё раз, людьми, да и всем бытийным раскладом на тарелочке преподносимую устроенность, добропорядочность, он примется как-то настойчиво, неосознанно ли, осознанно ли, уж не знаю, вносить дисгармонию, разрушать своими руками что-то прочное, очень устойчивое, что могло бы его поддержать, укрепить, исцелить, сохранить, начнёт крошить это целое на кусочки, вполне решительно, создавая себе проблемы, окунаясь в боль, во всё то, что находится где-то вне жизни, которую выстроить искренне когда-то хотели ему, и он охотно, всё чаще, уходить будет в это кипение, дрожжевое, шальное брожение, потому что, волею судеб, лишь оттуда, из этого месива, жизненного, дорожного, путаного, тревожного, томящего и влекущего в горнила сложного сущего, сумеет улавливать он и впитывать жадно в себя, принимать, непрерывно, всё время, год за годом, дозу за дозой, уже ставшие для него просто необходимыми, как наркотик, токи свободы.

И это станет всего лишь началом его путешествий, экспедиций, от юга до севера, от запада до востока.

Завладеет им страсть отныне – к передвиженью в пространстве.

Невозможно противиться ей.

Лучше — уйти в эту страсть, дать возможность ей длиться во времени, понадеявшись, что она благотворно скажется в творчестве.

Так? Вроде, так. Однако, не учитывалось почему-то, что творчество — это большой, целенаправленный труд.

А что это значит? Значит — и усидчивость, и терпение, и умение ограничивать себя по части различных, неизменно бурных страстей, во имя одной, важнейшей, благородной, ответственной цели — писания как такового. Создания новых, собственных текстов — стихи ли это, проза ли. Здесь у Аркаши получилась, увы, промашка.

Перепутал он вдохновение творческое с вдохновением, читай точней — опьянением, жизненным, с волей, гульбой и отсутствием тормозов, ставшим вскорости просто инерцией, пожирающей годы, отпущенные непосредственно для серьёзного, настоящего, литературного пахомовского труда.

С годами пойдут у него работы более мирные, спокойные, приземлённые, «оседлые», можно так назвать их, все, оптом, без вычетов, без ненужных сопоставлений, вроде сторожевой или суточного дежурства в какой-то загадочной бойлерной.

Но и там всё равно будет сказываться коварная эта инерция, бороться с которой было, да и будет, ему не под силу.

Писательский труд, всё привычнее для себя, незаметно как-то, всё охотнее и всё чаще будет он заменять артистизмом житейским своим, пахомовским, — так намного проще, удобнее.          Пусть это эрзац, имитация творческого процесса, не пугайтесь этого слова, можно сказать по-другому, творческого состояния, — а всё же хоть что-то, вроде бы, в этом всё-таки есть.

Ощущение не сложившейся, как того хотелось бы, жизни — будет его тяготить, а позже и угнетать.

Но кто виноват, скажите в этом? Не сам ли Аркадий?

Чего он хотел, вообще, в этой, какая уж есть, его, а не чьей-нибудь, жизни?

Кайфовать, да и только? И всё?

Или — честно, на совесть, вкалывать?

Выбор есть всегда. Выбор — прост.

Сделать выбор — он не решался.

Убоялся трудов? Пожалуй.

Сознавал: не потянет? Возможно.

Просто — жил, как жилось? Конечно.

Всё его — осталось при нём.

Стихи он со временем станет писать всё реже и реже.         Похоже, он их и вовсе перестанет писать. Почему?

Горение, может, исчезнет?

Не хотелось бы так мне думать.

Вроде будет в нём теплиться, всё-таки, непокорный, живой огонёк.

Былой артистизм, лишь изредка, ненадолго, на краткое время, возрождаясь, нежданно сменится стариковской какой-то усталостью.

Небольшие, не очень частые, публикации в периодике никакой там особой радости Аркаше не принесут.

Странным, быть может, покажется это некоторым, несведущим, людям, но ведь Пахомов, по существу, если правду говорить о его стихах, вполне советский поэт, в том смысле, что, при желании, преспокойно мог бы печататься он в советских, любых, изданиях, и даже, вполне вероятно, книжку со временем выпустить.

Ничего совершенно, разительно не похожего на советскую, нелюбимую нами, продукцию, как у меня, например, или у Лёни Губанова, когда ну никак мы не вписывались в действительность литературную, у Аркадия вовсе нет.

Не авангардист никакой.

Традиционность сплошная.

Всем понятные сочинения.

А поди ж ты, тоже остался за бортом — никуда не вписался.

По лености, что ли, давнишней?

Или, может быть, по причине затянутости своей артистичной, вольготной инерцией?

Что сказать? И о чём гадать?

Сам пусть во всём разбирается.

И в себе самом – в первую очередь.

Советский поезд — ушёл.

Навсегда. Его не вернёшь.

Демократический поезд — ещё ползёт на теперешнем историческом повороте.

Догонять ли его бегом, идти ли пешком, по инерции?

Кто знает? И кто подскажет – как ему себя нынче вести?

Вольному, как говорится, далеко не случайно, воля.

Какая уж там ни есть, но существует – доля.

С привкусом алкоголя.

С отзвуком давней боли.

С тем, что знают лишь мгла вдали да ветер в пустынном поле.

Иногда, при встрече со старыми друзьями своими, будет он читать стихи, проверяя уже не сами стихи, но, скорее, друзей: не забыли ли?

Как — слушают? Как теперь, с возрастом, — воспринимают?

Нет ли подвоха, иронии?

Есть ли живой интерес?

Нет, друзья стихи его помнят.

В них остался — былого свет.

А вот жизнь, с таким ослепительным, карнавальным, праздничным блеском начинавшуюся когда-то, увы, не сделать иной.

Нет никакой  надежды — на изменения в жизни, на издания, своевременные, или, пусть, наплевать, запоздалые?

Так создай же и береги свой внутренний, собственный мир!       Живи в нём. Он – твой. Только твой.

Работай. Не распадайся.

В комок себя собери.

Держись. Выживай. Борись.

Нет, было не до борений.

Алкоголь, этот вечный российский спутник и собеседник безысходности леностной, будет, год за годом, десятилетиями,  разрушать организм богатырский, с которым не так-то легко, даже не сразу, справиться, но страшное дело своё он, коварный, всё-таки сделает и всё, что успеет, разрушит, — и спохватится всё же Аркадий, с запозданием, но спохватится, и поймёт он, что этот яд злополучный, теперь, в его положении незавидном, преизрядно ему надоел.

Скажутся, как ни крути, и былые личные драмы.

Всякое с ним бывало.

Много чего — сказалось.

И скажется, видимо, впредь.

Не без этого. Жизнь есть жизнь.

Что же дальше? Что делать? Как быть?

Кажется мне, что к Аркадию, медленно, постепенно, пусть и так, хорошо, замечательно, если это действительно так, если есть надежда опять на духовное возрождение, на желанное пробуждение речи русской, в новых стихах, изгоняющих давний страх из души,  из сердца, из дома, если будет всё по-другому, по-хорошему, даст-то Бог, если рано ещё итог подводить, жизнь и свет в ней любя,  возвращается вера в себя.

И я, много раз ему помогавший в прежние годы, в меру сил своих и возможностей, вновь стараюсь ему помочь.

Коля Мишин, Лукьяныч, изгнанный из МГУ, позднее с удовольствием будет учиться, разумеется, в театральном институте, потом закончит, зачем-то, и Литинститут.

Стихи окажутся в прошлом.

Всё реже и реже будет, с годами, бывать он в Москве, да и в своём родном Климовске подмосковном, — где, в своё время, а именно в шестьдесят четвёртом году, в короткий его период учёбы в университете, в том ПТУ, где Коля тоже успел когда-то поучиться, был оборудован специальный, для юных ремесленников, земляков его, стенд о нём, знаменитости местной, большой, красочный, с фотографиями и текстами, стенд, увенчанный крупной надписью: «От ремесленника до искусствоведа». Так-то!

Ах, Климовск! Ну что за город!

И жил-то ведь Коля в нём не на какой-нибудь там, а на Театральной улице.

А на какой же ещё улице в этом городе можно жить человеку-театру?

Ах, Климовск! Чудесный город!

Это там, на родине малой, в отрочестве своём, оказавшись, незнамо зачем, однажды на аэродроме, залез любопытный Коля, из интереса к жизни, в самолёт учебный, и что-то там потрогал, подвигал, пощупал, ни малейшего, разумеется, понятия об устройстве машины этой, летающей высоко над землёй, не имея, что-то там нажал — и взлетел, к ужасу находившихся на аэродроме лётчиков и механиков, и полетал в родных небесах, да ещё и умудрился благополучно приземлиться на том же месте.

Но это ведь — Коля Мишин!

Да мало ли что с ним в жизни бурной происходило!

Ах, милый, загадочный Климовск!

Это там, спасаясь от армии, отправился Коля Мишин, ведомый чутьём своим, говорящим ему, куда идти, прямиком в психушку, рассудительно прихватив с собою, на всякий случай, подаренную ему мною перепечатку самиздатовскую моей книги тогдашней, «Лето 65», и залёг там, со знанием дела, как медведь в берлоге, надолго, донимая врачей регулярным чтением им, бедолагам, вслух, да ещё с выражением, артистично, по-театральному, по-смогистски, стихов моих, и достал-таки их, страдальцев, довёл несчастных до белого, как и следовало, каления, да так, что, плюнув на всё, измученные врачи, поторапливаемые бедным, особо измученным Колей, страдающим от давления подскочившего, главным врачом, навсегда, чего и хотел он, чего он и добивался, освободили Мишина от совершенно не нужной ему, ненавистной армии.

Ах, Коля! «Ужасный рыжий мужичок»! Человек-театр.

Всё чаще станет он жить в провинции — в Казахстане, в Сибири. Ему понравятся просторы необозримые Союза. Придёт он к выводу, что там он лучше себя чувствует, чем в Москве.

Будет ему там проще ощущать себя человеком из столицы, из центра, временно, по работе, с призванием связанной, пребывающим где-то в глуши.

Хлестаковское нечто будет в этом – впрочем, как и всегда.

Но это ведь Коля Мишин!

Как же ему заглушать авантюрную жилку свою?

На кой, объясните, ляд?

Нет уж. Очень она сгодится.

Николай Лукьянович Мишин, друг мой ситный, бывший смогист, герой преданий московских былых, человек-театр, будет чувствовать, между прочим, себя вдали от Москвы ну прямо как рыба в воде.

Какое поле для смелой деятельности, в легенду незамедлительно рвущейся!

Здесь-то есть где ему разгуляться, показать себя всем наивным и восторженным провинциалам наконец-то во всей красе, поставить себя должным образом, чтобы все здесь его ценили, чтобы все его уважали.

Коля Мишин — парень не промах.

Он поймёт без всяких подсказок, сам, где жить ему лучше — пока что.

А потом — посмотрим. Потом — сам поймёт он, как ему быть.

Путь его становления будет довольно долгим.

Почему? Да так уж получится.

Не сразу Москва строилась.

Не сразу и Мишин Коля выходил на верный свой путь.

Стихи он писал? Писал.

В смогистах числился? Числился.

В МГУ учился? Учился.

В театральном учился? Учился.

И даже в Литинституте учился. В кузнице кадров советских, литературных.

Спектакли ставил? Конечно.

Пьесы писал? Писал.

Состоится он как драматург.

Пьесы его поставят на сценах разных театров.

Он однажды мне даже афишу одного из спектаклей пришлёт.           Говорил я об этом выше, но скажу опять. Чудеса, пусть и редко, да всё же бывают.

Я с ним даже работать буду.

Напишу, по его убедительной просьбе, стихи и песенки для пьесы, в семьдесят третьем сочинённой Колей, на пару с бывшим смогистом, подавшимся в искусствоведы, Марком Янкелевичем, детской сказочки, пустячка, для театра кукол.

Пьесу эту, как сообщит мне Коля, поставят в театрах.

Но никаких гонораров, ни копейки, я не получу.

Коля изредка будет писать мне письма, в которых станет, с подробностями, сообщать, как хорошо и вольготно живёт он вдали от столицы, в сплошных пирах и в довольстве, а однажды услышит по радио, по западным голосам, обо мне передачу — какой я, по их закордонному мнению, серьёзный русский поэт, и порадуется за друга, но пора ему снова идти на пир к начальству, на той, плов кушать и пить вино, а там подоспеет пора ехать в горы, на воздух, на солнце, на каток, на Медео, потом — возвращаться в театр, в круговерть повседневных дел и пиров, быть с людьми, в коллективе, трудиться неустанно, в честь Мельпомены, потому что жизнь интересна и прекрасна, в любом краю.

Тяга к знаниям год от года будет крепнуть и возрастать.

Надо Коле отдать должное, тяга эта жила в нём всегда.

Он соберёт большую, солидную библиотеку.

Иногда, между делом, вроде бы, но, конечно же, со значением, будет он говорить мне, таинственным, пониженным несколько, голосом, чего только нет из книг у него, эх, чего только нет.

Сколько книг! Да какие книги!

Всё больше их. Некуда ставить.

Всё забито книгами в доме.

А количество их всё растёт.

Потому что ему невозможно удержаться и не купить очередную книгу.

Вдруг она потом пригодится?

Пусть стоит, наряду с другими, у него на полках, заполненных до предела, до невозможности, даже видом своим одним неизменно радуя глаз!

Книги — это ведь как наркотик.

Пристрастишься – и собираешь.

Книги в доме – это прекрасно.

Вот и стал книголюбом он.

Может себе позволить книги приобретать.

Может в часы досуга книги теперь читать.

Он будет то рваться к старым друзьям, чтоб увидеться с ними, наговориться вдоволь, почудить немного, то снова, неожиданно и надолго, куда-то вдруг исчезать.

Побольше, во всём, игры!

Побольше, всегда, таинственности!

Пусть вспомнят, пусть говорят!

Загадки, сплошные загадки.

Появится вдруг, нарасскажет такого, что поразишься, что и сам иногда не знаешь, верить ему или нет, хотя хорошо понимаешь, что верить надо ему, потому что это не кто-нибудь там, незнакомый, а Мишин, а с ним только это вот самое необычное и бывает, наведёт побольше туману, почти заграничного смога, и опять растворится вдали, чтоб, возникнув нежданно рядом, новой сказочной правдой своей фантастической мишинской жизни озадачивать, огорашивать, завораживать, изумлять.

Он по-своему глубоко узнает жизнь. То есть — явь. Говоря попроще — действительность.

Жизнь мишинская, его, личная, это что-то иное, над явью.

Вне её. Но и связано с нею.

С детства. С юности. Навсегда.

Явь свою Лукьяныч — творит. Создаёт её сам. Для яви — той, в которой живёт, существует.

Чтобы жить интересней было.

Чтобы радость в душе жила.

Творчество, так давно властвующее над ним, будет требовать необычных, всё новых и новых возможностей, и для жизненного театра, и для прочих, не менее праздничных, с артистизмом на каждом шагу, карнавальных почти, с полумасками, с конфетти, серпантином, шутихами, с тихой музыкой недосказанности, с ворожбой, с обязательным таинством, прямо здесь, на углу, областей неутомимой его деятельности, то есть — непрерывного, многотемного, с небывалыми вариациями, бесконечного выражения, в ипостасях различных, во всяческих, интересных ему всегда, чередою сплошною тянущихся сквозь пространство и время, роящихся на пути его, ситуациях, каковы бы ни были эти ситуации, в новых ролях, в сочинённых им на ходу, на бегу, на лету, спектаклях, в новых действах, мистериях новых, и в историях, чисто житейских, и в полётах буйной фантазии, заносящих в такие дали и в такие глубины и выси, что поди-ка ещё разберись, где ты, собственно, вдруг оказался, и туда, где другие сроду не бывали, а он бывал, и поведать готов об этом, при желании, под настроение, выражения органичного, здесь и всюду, себя самого.

А потом он вернётся в свой Климовск.

В свой родной подмосковный город.

И заживёт в нём, вполне спокойно, благополучно, на Театральной улице, — покуда не переедет на другую, поблизости, улицу, в квартиру побольше, новую, где я уже не бывал, — на своей малой родине, мишинской, горячо любимой им с детства, заживёт со своей семьёй.

Но работать будет — в Москве.

Станет директором некоего новоявленного издательства.

Назовёт его — «Палея».

А потом — «ООО Палея — Мишин». Сразу три «о» в палее – и единственный Мишин.

Посолиднеет. Даже бородку небольшую, с понтом, отпустит.

Ездить, в столицу и в Климовск, туда и обратно, на службу и домой, будет он по-прежнему, по привычке, на электричке.

И, конечно же, без билетов.

Соколова Сашу потянет к «суровой прозе» привычной для него, далеко не тепличной, совсем не столичной жизни, а с ней заодно и к прозе, в смысле уже конкретном, литературном, то есть к тому непростому занятию, или, точнее, делу, связанному с призванием, сложному, многотрудному, которое выбрал он, отринув разом, решительно, все прочие, для себя.

На вечерах смогистских читал он стихи свои, не шедевры вовсе, но всё-таки уже весьма интересные.

Повествовательная манера письма всегда Саше была присуща, но эта повествовательность – совсем особого рода, в ней, как в лесной реке, загадок полным-полно, дна её не достать почему-то, неторопливое течение вдруг убыстряется, и на витке почти каждой отточенной Сашиной фразы, как за речным поворотом, читателя ждёт неожиданность, ждёт обязательно тайна странноватая, ждёт парадокс.

Гротесковость и пронзительная свежесть мятежной мысли, трезвейшая констатация реальности и её же, реальности, алогизмы, гуляющий, где ему хочется, без маски и в маске, абсурд, чувство стиля, тонкое, словно игла в домашнем шитье, острое, с каплей крови на пальце, с запахом йода, прижигающего болезненный, хоть и крохотный, вроде, укол, владение русским словом – лишь некоторые приметы поэтики соколовской.

По личным своим причинам уехавший в эмиграцию – и там, в закордонных странах, прижившийся постепенно, поддержанный, очень вовремя, Набоковым, станет Саша одним из достойных, ярких современных русских писателей.

А некоторые считают – одним из лучших писателей.

В Коктебеле, в конце девяностых, один человек петербургский, соколовский ярый поклонник, аккуратно, за уголок, чтоб ему не измять случайно, ненароком не повредить глянцевую поверхность со столь дорогим для него, смутным изображением, с трепетом и восторгом, затаив дыхание даже, весь по струнке чуть ли не вытянувшись, будто бы перед начальством, из бумажника своего достанет и молча покажет мне Сашину фотографию, с которой он никогда, годами, не расстаётся, – вот до чего доходит у нас в России любовь к некоторым писателям, – на что я молча кивну на изрядную груду моих, лежащих в углу, бумаг, и соколовский поклонник увидит там фотографию, на которой запечатлены мы с Сашей, вдвоём, в Подмосковье, в период его пребывания, не больно-то продолжительного, на родине, от которой отвык он давно уже, в марте холодном ушедшего в прошлое навсегда девяностого года, и тогда соколовский поклонник внезапно заговорит, взволнованно и сумбурно, заикаясь и запинаясь, на чрезмерно высоких тонах, и я опасаться начну всерьёз, как бы этот поклонник соколовский, питерский, книжный, потрясённый внезапно увиденной фотографией, человек дара речи вдруг не лишился, такое это на питерца впечатление произвело: эх, надо же! – вот ещё одна обнаружилась фотография любимейшего писателя! – эх, если бы удалось ему, поклоннику соколовскому, и эту вот драгоценность чудом заполучить!

Лёша Цветков, поэт и работник примерный на радио «Свобода», ныне реликтовой, доисторической станции, — тот у себя, за границей, от души, полагаю, напишет вдохновенное предисловие к Сашиному двухтомнику, где он, поэт, и прозаик, и радиожурналист, компьютерный человек, эмигрант со стажем немалым, беспочвенный гражданин всего подлунного мира, без всяких там церемоний, чтоб мало не показалось кому-нибудь, на земном шаре и на других планетах системы солнечной, чтоб знали все, что почём в этой жизни, и кто есть кто, на сегодня, в литературе, заявит, весьма убедительно, для себя самого, и весьма сомнительно, для других, что были в двадцатом веке на Руси два, всего-то, писателя настоящих — Андрей Белый да Андрей Платонов, негусто, согласитесь, то-то припомнилась, из мультфильма старого, фраза крылатая, безусловно, со смекалкой народной, с прикидкой наперёд, «маловато будет!» —  а теперь их, писателей, три уже, (трое – лучше, Бог Троицу любит!), потому что следует к ним нынче Сашу присоединить Соколова, того он стоит, по его, цветковскому, мнению.

Вот какая бывает любовь.
И такая, к ней в рифму, морковь.
Или — клюква. Может быть, липа?
Модернистского вида. И — типа.

И какое, заметим, редкостное понимание, человеческое и писательское, того, что другие не понимают. Впрочем, те, другие, всего лишь человеки, а не писатели. Взятки гладки с них. Вот писатели — понимают. Правда, не все. Все – не могут. У них не получился. Не дано, видать, понимание всем подряд. Увы. Лишь для избранных текст сияет во всей красе.

Вот какое бывает верное, с озареньем, проникновение. В глубину, другим недоступную. Прямо в недра. В самую суть.

В точку бьют ценители прозы. Попадают в десятку. В яблочко. Бьют наотмашь. Или с размаху. Мимо цели. И реже — в цель.

Бить так бить. Попадать. Стрелять.
Заявлять. Чтобы слышно было.
Говорить. Говоренье – сила.
Утверждать. Хвостом не вилять.
Пробивать. Не мишень, так стол.
Можно – письменный. Ресторанный.
Брешь устроить в стене туманной.
Чтобы каждый туда вошёл.
Забивать. Можно даже гвоздь.
Можно – место. Привет Парнасу!
И точить, между делом, лясы.
С кем – неважно. Возникнет гость.
На пороге. Или – вдали.
Постоит – за незримой гранью.
Но – войдёт ли? Грядёт – сгоранье.
В лабиринтах чужой земли.

Что там Набоков, с его единственной, легендарной, затверженной всеми Сашиными поклонниками наизусть, повторяемой шепотком почтительным, как заклинание, сквозь пространство и время, фразой о «Школе для дураков»!

У поклонников и ценителей — целый ворох отменных мнений приготовлен для Саши. Ценят. Понимают. Осознают.

Вот и ладно. И хорошо.

И что там, допустим, какой-нибудь Кублановский, ишь ты, знаток, с его собственным убеждением в том, что «Школа для дураков» и «Между собакой и волком» — хорошие книги, особенно первая, а «Палисандрия» — высосана из пальца!

Да поклонники рьяные Сашины его просто-напросто в клочья, и немедленно, разорвут.

Когда я сказал об этом однажды, случайно, Саше, он и сам вскипел моментально, даже больше, в ярость пришёл.

Ишь ты,  Куб, такой-растакой, — имеет своё мнение!

Да Сашу-то Соколова, уж если на то пошло, в отличие от иных его товарищей бывших по СМОГу, некоторые серьёзные, просвещённые, видимо, граждане, образованные, чай, не в школах учились для дураков, между собакой и волком не стояли, не зная толком, куда им теперь податься, избранным, вон как хвалят!

Сам Андрей Сергеев, представьте, зарубите себе на носу, запишите, для памяти, в книжечку записную, и тот сказал, что из всех смогистов один Саша вышел-таки в писатели, да ещё и Лимонова он страсть как любит, с ним заодно.

А уж питерский умник первейший и разумник, Витя Кривулин, — тот в статейке своей одной, без всякого там стеснения, ему вообще не свойственного, чего, мол, с ними, соперниками первейшими, нынче миндальничать, с апломбом глупым и с грубостью неприкрытой, нахально, с наглостью, почти блатной, заявил, что все смогисты, все оптом, по его, разумника, мнению непреложному, были брутальными, а вот Саша — да, это писатель!

Вспоминаю порой Кривулина, с плутовскими его повадками, с обещаниями туманными, никогда им не выполняемыми, с обманом, бывшим, наверное, у него в порядке вещей, со склонностью бабской к сплетничанью, к перемалыванью костей чьих-то беззубым ртом, поистине с очевидной, врождённой, возможно, брутальностью, и вижу: да, высоко сидел, далеко глядел питерский, доморощенный, болотный интеллектуал, с его-то, наружу лезущей из каждого взгляда, ревностью и завистью откровенной ко всем, кто, в слове и в деле всей жизни, лучше него, с его-то защитой родственной, кагебешной, как пояснили мне видавшие виды питерцы, от всяческих бед и невзгод.

Мне Сашина проза — давно уже интересна. Такая, как есть.

Такая, какую он, упрямо, целенаправленно, годами учился писать.

Проза, которую он писать научился. Сумел.
Смог. Не напрасно был — в СМОГе.
Не свернул в былом с полдороги.
В пути был по-своему смел.
Добрался до цели, пусть — поздно.
Смотрел на дело серьёзно.
Пытался прозу с поэзией в тексте объединить.
Получилось ли? Сами решайте. Кто сумеет вам объяснить?
Проза ушла в поэзию.
Поэзия в прозу пришла.
Саша ходил — по лезвию?
Чего? Своего ремесла?
Грани чувствовал разные.
Новизны полёт ощущал.
Проза — дело не праздное.
Он, как мог, её защищал.
Он прощал ей — её амбиции.
Он искал ей — в обход пути.
Он по-своему чтил традиции.
Он собрал их в клубок. Почти.
Вышел с нитью — во тьму кромешную.
Лабиринт обошёл — стороной.
Предпочёл ему — жизнь неспешную.
Не за каменною стеной.
За кордоном. Лесным? За Волгою?
Нет, конечно. Совсем иным.
Тот-то сон не в сон ночью долгою.
Расставаться грешно с родным.

Почитайте книги проэта, как себя называет Саша, под чужими живя небесами.

Ибо книги всегда, в отличие от поклонников ошалелых, говорят за себя — сами.

Его романы, (а может быть, повести, или проэмы, или, в пространстве, проёмы, или, во времени, темы, или, сквозь время, драмы, и, сквозь пространство, думы, или – оконные рамы в сердцевине лесного шума, или – открытые двери, или – страстей сплетенья, или – сплошные потери, или – сквозь век – обретенья), будут переводиться на различные языки, читаться в оригинале на родине и в зарубежье.

На склоне восьмидесятых один мой давний знакомый, надумав меня порадовать, отправит мне из Нью-Йорка посылку с хорошими книгами, будет среди которых и Сашина «Палисандрия».

Посылка придёт — с извещением от таможенников, о том, что изъяты ими две книги: «Палисандрия» — за порнографию, да книжка художника Славы Сысоева (как называется книжка, я позабыл) — вроде, за антисоветчину.

Наверное, очень хотелось таможенникам образованным, прекрасно организованным, с чувством, с толком, с должным вниманием почитать на досуге Сашин почти скандальный роман.

А тут и случай, смотрите-ка, действительно подходящий.

Изъяли роман — да и стали, взахлёб, конечно, читать.
По очереди. С интересом.
В ногу с веком. Но не с прогрессом.
Какое там! Тьма ведь тьмущая соблазнов. В итоге — стресс.
Такой уж был к Сашиной прозе таможенный интерес.

В годы нашей невероятной, слишком щедрой на всё, что с нами то и дело происходило, то ли молодости наивной, то ли зрелости слишком ранней, то ли молодости и зрелости, сразу ставшей одним понятием, словом слитным, легко читаемым, но с трудом, к тому же немалым, всеми нами осознаваемым, в годы молодости, поры небывалой, где мы, бывало, (словно отзвуки карнавала, словно призвуки той игры, где непросто было узнать, кто есть кто, для кого на свете есть прогулки по всей планете, а кому тишине внимать в отрешенье от всех, в глуши, где спокойствие для души не отыщется без волненья, где годятся все впечатленья для работы, для речи, где не кругами ли по воде разошлись молодые взгляды, где уже ничего не надо, чтобы выситься в стороне, под звездою в ночном окне), в годы молодости, где мы принимали седое время как волшебный пролог к поэме, как разбег и выход из тьмы, к свету, к счастью, к свободе, к снам вместо яви, и, в сновиденьях, снова яви, чтоб впредь, в раденьях, закалиться всем именам, никогда нельзя было, нет, невозможно было, вот слово поточнее, предугадать, что предпримет в дальнейшем Саша, каковы ходы и изгибы его мышления, действий.

Вот, например, характерный, показательный очень, случай.

Решил в шестьдесят седьмом году, в хорошую пору, когда родная природа ожила, и в мире тепло, и ветер встал на крыло, и солнце вовсю лучится, и жаркая кровь струится по жилам, и сердце биться сильнее готово, Саша Соколов, холостяк, жениться.

На ком? На Тае Суворовой.

Пригласил меня, друга-смогиста, с тогдашней моей женой молодой, Наташей Кутузовой, к себе, смогисту, на свадьбу.

На дачу свою. В Апрелевку.

В поместье своё. Почти.
По тем временам — поместье.
Был обрадован я этой вестью.
Друг надумал — семью завести.
(Друг позвал меня в гости к себе.
Как Толстой — друга Фета. Прекрасно!
Как Фет — Полонского. Ясно.
Как-то связаны мы по судьбе.
Тридцать с хвостиком лет прошло.
Я позвал его в гости. Дудки!
Нету Саши. Ну что за шутки?
Ни гу-гу. Всё быльём поросло?
Нет ни весточки, ни привета.
Где он, Саша? Вот адрес: где-то.
В настоящем? Иль в прошлом? Там.
А в грядущем — напишет сам.
Позовёт ещё. Я — приду.
Отведу от него беду.
Помогу ему, если надо.
Трудновато — тащить из ада.
А в раю — хорошо ему.
Я, наверно, его пойму.
Грусть пройдёт. Пусть — кольнув иглою…)
А теперь — возвращусь в былое.

Мы приехали. Май, наверное. А то и начало июня.

За городом хорошо. Свежий воздух. Зелено всюду. Птицы вокруг поют.

Свадьба длится. Гости, как водится, выпивают, галдят, закусывают.

А Саша стоит в стороне от всех — и смотрит в окно.

Долго, пристально, грустно смотрит.

В совершенном отъединении, от всего вокруг и от всех.

Словно стеной высокой от яви отгородился.

Стоит — и молчит угрюмо.

Взгляд его — из-под чёлки, неровной, на лоб нависшей, — куда-то туда, в заоконное пространство, на волю, рвётся.

Сам он — вроде бы, здесь находится..

Ну, стоит, молчит. Что ж, бывает.

Взгляд его — не здесь, а в пространстве.

Заоконном. А вдруг — зазеркальном?

Всё возможно. Всё вероятно.

Свадьба. Гости. Подарки. Вино.

Молодая супруга. Цветы.

Дача. Молодость. Что ещё надо?

А Саша стоит — и молчит.

И смотрит — в даль заоконную.

Птичка к окну прилетела.

Постучалась клювом в стекло.

Поздоровалась. Почирикала.

И куда-то вновь улетела.

(Постучится к нему — свобода.
Словно пятое время года.
Окрылит. Озарение? Ода?
Что за этим последует вдруг?
Всё, что будет — потом. Когда-то.
Вскоре, может быть. Явь — крылата.
У неё-то — ума палата.
Не случаен был — птичий стук.

Тук-тук-тук. И время настанет.
Свет померкнет. И гром не грянет.
Кто-то раньше, чем прежде, встанет.
Кто-то выронит мяч из рук.

Тук-тук. И кого-то — нету.
Ищи-ка по белу свету.
Хоть всю обойди планету.
По экватору сделай круг.

Вот и всё. И решенье — зреет.
Лучше печки зимою греет.
И пространством грядущим веет.
Из-за леса. С кордона. Тук).

Тая, его жена, родом была из Ставрополя.

Мать, специально к свадьбе, передала ей огромную корзину плетёную, доверху, даже выше, горкой, наполненную куриными свежими яйцами.

Корзина эта стояла на столе, в стороне, рядом с Сашей.

И вот Соколов Саша, молчаливый, глядящий в окно, от всего сейчас отрешённый, от всех, пусть и временно даже, но всё-таки отъединённый, спокойно, меланхолично, берёт сырое яйцо из огромной плетёной корзины.

Разбивает его. Выпивает.

Кладёт на стол скорлупу.

Берёт другое яйцо.

Разбив скорлупу, выпивает.

Берёт и третье яйцо.

И тут же его выпивает.

Потом — берёт он четвёртое.

И так далее. И так далее.

Одно яйцо за другим.

Отрешённо. Меланхолично.

И при этом молчит и смотрит куда-то вдаль, за окно.

Яйцо за яйцом достаёт из огромной корзины. Спокойно.

Как ни в чём не бывало. Молча.

Выпивает. Опять берёт.

Когда, у меня на глазах, число яиц из корзины, ставропольских, сырых, выпитых только что Сашей Соколовым, перевалило за два десятка, и, видимо, конца такому питью, яичному, необычному, пока ещё не предвиделось, я спросил его:

— Саша, тебе, случайно, не заплохеет?

Ничего не ответил Саша.

Посмотрел на меня — и вздохнул.

И опять за окно уставился.

И опять продолжал пить яйца.

Достаёт яйцо. Разбивает. Выпивает. Опять берёт.

И так вот, покуда не выпил четыре десятка яиц.

Что прозревал он в пространстве заоконном — сказать мне трудно.

Но подпитка сырыми яйцами в этом явно ему помогла…

Я вспомнил сейчас характерный эпизод из фильма Феллини, замечательного, «Казанова».

Там герой, готовясь привычно к любовной битве, приказывает принести ему поскорее какое-то очень точное, не больше, но и никак не меньше, чтоб в аккурат по счёту было, количество сырых куриных яиц — и выпивает их, все, одно за другим, а потом, у любопытных зрителей почти на виду, занимается с некоей, добровольно вызвавшейся, почему бы и нет, мол, была не была, попробуем, каково же быть с ним, вперёд, партнёршей, весьма симпатичной дамой, любовью, с большим успехом, под одобрительный гул собравшихся, с удовольствием считавших, раз, ещё раз, число любовных побед…

Но зачем было Саше пить столько сырых яиц?

Может быть, эти выпитые Сашей, на даче, на свадьбе, четыре десятка яиц превратились в четыре написанных им, потом, со временем, книги — три романа да сборник эссе?

Всё у нас может быть, уважаемые сограждане.

Всё у нас далеко не случайно, и давно уж, поверьте на слово.

Есть всему начало. Житейское.

Но — с мистическим неким оттенком.

Есть всему разрешение — творческое.

Там без мистики — вовсе нельзя.

Везде и всегда в сознании этого неразговорчивого, угрюмого с виду, слишком уж, казалось кое-кому из приятелей, сосредоточенного в себе, в глубине, закрытой для всех вокруг, навсегда, стройного парня, в ковбойке, с косо подстриженной чёлкой, смотревшего на собеседника вроде бы и в упор и одновременно как будто бы откуда-то издалека, происходила огромная, непрерывная, напряжённая, — только ему одному и никому другому понятная, до конца ли, возможно, и сам не знал он, и лишь чутьё приводило туда, куда надо, — работа.

Его потянет к себе — воля, в русском, исконном понимании этого слова.

Воля, за коей — доля?
В которой — пуды соли?
И предостаточно — боли?
Не знаю. Кто скажет, к какой готовил себя он роли!
Одного лишь воина в поле?
Отшельника странного, что ли?

Или просто — ринется вдруг, прямо с места в карьер, на волю, чтобы забыть городскую неволю, где пыльцою с крылышек моли сыплется серая скука, превращая в давно заигранной, заезженной музыке дня диезы в сплошные бемоли, а их — в пары алкоголя, в смурные, дурные недели, в ноябри — зачастую, пожалуй, и пореже, наверно, — в апрели, в то, что есть не в мечтах, а на деле?

Он потянется молча к дали, а может быть — к некоей цели.        Что за цель — он в пути разберётся своём.

Будет выбор широк и далёк окоём.

Он повидает просторы Союза. Не всю страну, велика она, необъятна, и объехать её непросто, если даже захочешь этого, но кое-что повидает.

Журналист по профессии, будет служить он, вполне по-советски, как и все остальные граждане, получая за это зарплату,  в «Литературной России», в провинциальных изданиях.

Выпустит нелюбимую им первую книжку прозы.

Дальше пойдут чередою —  сплошные метаморфозы.

Вскоре перечень, в общем-то, скромный, различных его работ совпадёт с «джентльменским набором» тогдашних его товарищей.     Не совсем. Отчасти, конечно.

Положим, сторожевание.

На дежурствах ночных гужевание.

Но придёт ещё и пребывание на далёком лесном кордоне.

А потом он стремительно вырвется из капкана, который будто бы для него, давно, специально, в советском таился законе.

Понятно, что примитивно понятому, квартирному, бытовому до безобразия, не его, и всё тут, укладу жизни, Саша будет и впредь  предпочитать свободу, такую, какой для себя он её представляет.

Но он хорошо постарается углубить и расширить и это расплывчатое понятие.

Вот и в Штатах, и позже, в Канаде, насколько известно мне, будет жить он особняком, подальше от городов, шумных, больших. И — работать. Прозу свою писать.

Потом, по неясной причине, — переберётся в Грецию.

Вроде поближе к родине, да и поинтереснее, чем Америка, поновее древняя эта страна.

В том смысле, что манит она, пока ещё им не изведанная.

К тому же ещё и тёплая.

Купайся себе на здоровье в море, валяй, хоть зимой.

Острова. Лазурные бухты.

Скалистые берега.

Загорелые, добрые люди, спящие после обеда и поэтому, как известно, живущие по сто лет.

Апельсины и  мандарины.
Теплоходы и лимузины.
Мокасины и магазины.
Пляжи. Олимп в окне.
Афины. Акрополь. Маслины.
Сладкие, лёгкие вина.
Вилла. Часы у камина.
Письмо от него — ко мне.

Потом, наконец-то, — приедет он и в Москву. Здесь его будут — ждать. Привечать. Здесь он будет — нужен. Жаль, что с теми, с кем был он дружен в молодые года, не всегда повидаться по-настоящему он сумеет. С людьми деловыми разговоры — куда важнее. Кругозор — он куда нужнее, чем наивность воспоминаний, сантименты. И вот он — спрячется. Чтобы издали, из укрытия своего, иногда выглядывая, самому во всём разобраться, всё увидеть и всё решить.

Путь его романов на родину будет быстрым и — поначалу — чуть ли не триумфальным.

Предпосылки триумфа — будут.

Помешает — постперестроечный, с разгулявшейся как бы свободой, с червоточиной книжно-журнальной, с чертовщиной, ничем не прикрытой, с матерщиной, на сборища прущей, с бесовщиной, из мрака встающей, —  на столичном ветру —  кавардак.

Книги Сашины, все четыре, станут читать в России с интересом и перечитывать — это ли не признание!

Их, после прежних изданий, зарубежных, малодоступных, издадут, по новой, как водится, во пределах родных, – у нас.

Соколов Михалик, задумчивый, обстоятельный человек, будет жить, казалось нам всем, относительно благополучно, у него будет дом, работа, и так далее, — но, однако, эта внешняя, очень условная, примитивная даже, линия долго будет не совпадать с иной совершенно линией, внутренней, скрытой от всех, с её мятежами и срывами, победами, трудноватыми, иногда, над самим собой.

Несколько позже, потом, с возрастом, эта линия томящейся в мире души станет более определённой, даст силы и равновесие.

Михалик, друг моих лет молодых, — человек терпеливый.

Если его донимает физическая, действительно неприятная, долгая боль, ну, допустим, гвоздь в башмаке, —  он просто будет страдать, но стойко, упрямо терпеть.

Никому ничего не скажет.

Сам всё вытерпит. Сам всё пройдёт.

И так — с любою бедой и любой, даже страшной, болью.

Михалик, рыцарь печальный, — человек, от природы, совестливый.

Если он что-то, случайно, ненароком, понатворит, если в чём-то вдруг согрешит, и это его станет мучить, покоя ему не давать, — он обязательно в этом покается. Так уж он, поймите его, устроен.  Признается — и на душе легче сразу же станет.

И вроде можно теперь дальше существовать.

Михалик, седой затворник, — человек удивительно умный.

Начитанный. Образованный серьёзно, по-настоящему.

До мозга костей – творческий.

Внутри себя самого – навсегда, очевидно, собранный.

И работать — давно умеющий.

Призванный — сделать то, что один он способен сделать: создать свои книги. Такие, в которых поэзия — главное.

Вместе с тем, это — и современное, превосходное искусствоведение.

Это — и философия.

Это — и эссеистика.

Вот какой сложный жанр. Синтез. И слава Богу, что пишет он свои книги.

В отличие от остальных нынешних искусствоведов, он — умеет писать.

Михалик, поэт, мыслитель, сформируется как человек, как настоящий, русский, московский, интеллигент.

Почему я так говорю?

Да потому что слова другого не подберу.

Ну как его можно назвать ещё?

Учёным? Ну да. Конечно.

А ещё? Да просто, без всяких эпитетов, — человеком.

Таким, каков уж он есть.

И это, поверьте, — много.

И надеюсь я, в дни междувременья , что он мне, всё-таки, — друг.

Он станет с годами крупным, очень крупным искусствоведом, знатоком превосходным искусств, и западного, и русского.

Всё, что написано им, останется, знаю, надолго.

Коля Боков просто не выдержит бессмыслицы монотонной застойных томительных лет.

Некоторые, небось, из нынешних, могут сказать: ишь ты, как заковыристо, с какою трагической ноткой, говорю я теперь о прошлом.

Но именно так ведь и было!

Бессмыслица. Бред. Абсурд.

Конечно же, понимаю: и сейчас — примерно всё то же.

Так — и всё же не так.

Угол зрения изменился.

Бессмыслица стала иной — новоявленной, постмодернистской.

Бред открыл свои карты краплёные.

Абсурд свои цепкие корни в почву охотно пустил.

Изменились не сами понятия эти, нет, не они.

Изменилось — значение их.

Новых слов — не придумали. Некогда.

Вот и пользуемся, пока что, — старыми. Всем привычными.           Привнося в них окраску новую. Звук иной. Тон придав им другой.

А бессмыслица лет застойных — всех нас, помнящих до сих пор, что за зверь такой эта самая, пречудовищная бессмыслица, в разной степени, разумеется, больше, меньше ли, но касалась.

Всех она, без разбору, затронула.

Кого-то — запросто съела.

А кого-то — никак не смогла.

Оказался ей не по зубам он.

И его, понимая, что грызть бесполезно, глядишь и подавишься, изводила годами она.

Жизнь земную, свыше дарованную, превращала она в кошмар.

Коля Боков решит от неё, надоевшей донельзя, — бежать.

Судьба забросит его не куда-нибудь, а во Францию.

Страна хорошая. Видел своими глазами, сам.

Там вполне можно жить, наверное.

Существовать, вернее.

Потому что нашему русскому, непохожему на обитателей закордонного мнимого рая, горделивому человеку на чужой земле, да пускай распрекрасна она, согласен, — тошно всё-таки находиться.

Так я думаю, так считаю.

Некоторые из нынешних эмигрантов, мои знакомые, — согласятся, наверно, со мною.

Остальным — там удобно, пожалуй.

Привыкли. Как-то привыкли.

Богема. Ошмётки орды.

Свобода для них, богемщиков со стажем, — куда как важна.     Есть и более деловые.

И практичные. Даже очень.

С жёсткой, прямо железной, хваткой.

С личной, эгоистичной, выгодой.

С установкой внутренней давней: для достижения цели все средства равно хороши.

Таким всё равно, где жить.

Хоть на Марсе. Хоть на Венере.

Лишь бы там им вполне комфортно и всегда спокойно жилось.

Есть и такие меж нынешних эмигрантов третьей волны, что и там, в прекраснейшей Франции, не сумели никак прижиться — и даже, бывали случаи, умирали, вкусив свободы и лишившись почвы родной.

Там, во Франции, под Парижем, в Монжероне, замке старинном, поселившись в пустынной, холодной, у ворот приткнувшейся башне, Коля Боков начнёт привыкать к новой жизни, уже — заграничной.

Там и станет он издавать свой журнал небольшой, “Ковчег”. Напечатает в  нём знакомых. Далеко не всех, разумеется. Но и то хорошо, что кого-то напечатает. Этот журнал доберётся до родины. Здесь почитают его — и вспомнят Колю Бокова: надо же, братцы! — был писателем самиздатовским, стал — издателем. Ну, дела!..

Там, во Франции, выпустит он свои книги. Одну из них принёс мне как-то Марк Ляндо, старый Колин приятель, поэт и тоже смогист.

Я хотел напечатать в большой Антологии СМОГа, которую сам, без помощи прочих смогистов, как бывает всегда, составлял на исходе восьмидесятых, Колину повесть «Бестселлер».

Ничего не вышло с изданием, к сожалению. Книгу я отдал. Колю — часто потом вспоминал.

Интереснейший, безусловно, по-своему, русское слово чувствующий прозаик, там, во Франции, в эмиграции, он с ужасом ощутит, что утрачивает на чужбине вечную, душу врачующую, спасительную новизну родной драгоценной речи.

Возникнут нежданно конфликты, неприятные, острые, грустные, с окружающими людьми.

С эмигрантами, разумеется.

Не хочу вдаваться в подробности.

Хотя кое-что — мне рассказывали.

В этих дрязгах, скандалах, схватках, то ли за место под солнцем, то ли ещё за что-то, более приземлённое, Коля Боков, борец за правду в стане выгод и клановых склок, эмигрантских, ожесточённых, беспощадных, — увы, пострадал.

Там, во Франции благословенной, где, казалось бы, вроде, живи себе как хочешь, на всю катушку, навёрстывай всё, упущенное в былые годы, сполна, и счастлив будь на свободе, всё окажется, на поверку, для Коли, во всяком случае, не таким уж и замечательным, идиллическим и лирическим, благодатным и благословенным, как поначалу, в розовом свете ещё, представлялось.

Мир жесток. Не только в Союзе.

И на Западе он — жесток.

Усилится ощущение одиночества беспросветного — и всё, косяком, приложится, что с ощущением этим горьким сопряжено.

Потом будет — Колин уход.

Не куда-нибудь на прогулку, положим. Или — в запой. Или — в работу новую, творческую, серьёзную. Или — в себя, чтобы там во всём самому разобраться.

Нет, будет уход — в монастырь.

Там, во Франции, в дивной стране, благодатной, гостеприимной.

И не просто ведь в монастырь.

Но, представьте себе, — в пещеру.

В яму, вырытую для себя.

Собственноручно. Старательно.

В глубь земли благодатной французской.

В яму тёмную. Как в зиндан.

Был — кавказский пленник, из повести — школу помните? — Льва Толстого.

Коля Боков, писатель русский, стал, в конце двадцатого века, добровольно, — французским пленником.

Он сам заточил себя.

Был у себя в плену.

Добровольном. Самостоятельном.

Был в плену он — у одиночества, незаёмного, своего.

У своих состояний аховых.

У безмерной своей тоски.

Но, впрочем, я не заглядывал в пещеру эту — и толком не знаю до сей поры, у кого там и у чего был в подземном плену Коля Боков.

Станет он человеком религиозным вскоре.

Легче ведь на земле с верой существовать.

Под землёй французской — тем более.

В пещере. В яме глубокой.

В темноте. Заграничной. Кромешной.

В забвении. Запредельном.

В затворе. Своём. Долговременном.

Заточение — это учение.

Суровое. Так полагается.

Будет боковское затворничество — наивысшей, пожалуй, школой.

Строгой. Долгой. Но и — полезной.

Он — очнётся. Вдруг пробудится.

Как труху, стряхнёт всё ненужное.

Он станет в пещере — мыслить.

Жить  — мыслью, верою своей.

Он станет кротким, как голубь, и тихо, светло задумчивым, сохранив при этом всю прежнюю неистовость, вглубь ушедшую, подспудную, пробуждения до нужного времени ждущую, всю прежнюю смелость свою.

Словом, станет новым, действительно, свет узревшим во тьме, человеком.

Так об этом всегда говорят.

Возрождение, преображенье — не пустые слова, не напрасные.

Жизнь в пещере, в яме французской, будет длиться годы и годы.

Тоже — путь ведь, если понять этот путь, как движенье к свету.

К сути, к вере — нелёгкий путь.

Путь — духовный. А что потом?

Слава Богу — пускай и нескорое, но желанное возрождение.

Восставание — прямо из бездны.

Появление, сызнова, — на людях.

Проявление, наконец, в ипостаси новой, себя.

Нахождение, вновь, себя — как писателя — в новых жанрах и открытых им областях.

Он снова будет писать, но уже не такую, как прежде, а религиозную прозу.

И даже начнёт её, постепенно, публиковать.

Однажды мы спишемся с ним.

Спишется с ним и Михалик Соколов — и Коля пришлёт ему образцы своей новой, религиозной прозы.

Притчи, проповеди, рассуждения.

Интересная проза. Хорошая.

Очень боковская, несмотря на то, что вовсе не светская, а именно религиозная.

Когда в девяносто седьмом году буду я составлять для киевского журнала «Византийский Ангел» подборку текстов участников СМОГа, я включу в неё Колину вещь — и в журнале её напечатают.

Экземпляр журнала — для Коли — находится у меня.

Кажется, передавал я ему, со своим знакомым, ещё один экземпляр.

Добрался ли он до пещеры, до боковской ямы французской?

Не было никаких об этом, от Коли, вестей.

Может, выбрался он уже из своей глубокой пещеры?

Насиделся, чай, истомился в темноте, под землёй чужой.

Выбираться пора на свет Божий. Так я считаю.

Да и Коля, наверняка, так, давно уже, сам считает.

Он — писатель. Причём, прирождённый.

Не писать он — просто не может.

Значит, к людям тянется снова.

Там, во Франции? Или в России?

Где он, Боков? Что с ним — сейчас?

Арсений Чанышев будет работать, как и всегда, непрерывно и очень много.

Напишет он и издаст немало своих философских, весьма серьёзных трудов.

И, по крохам, буквально, лишь считанные — из превеликого множества, лежащего в чемоданах старых, — свои стихи.

Преподавателя Чанышева Арсения Николаевича в девяносто шестом году будет кафедра философии МГУ, на одном из бесчисленных этажей высотного здания вовсе уже не на Ленинских, название вновь изменилось, на Воробьёвых горах, дружно, шумно, торжественно чествовать с юбилеем – в апреле Арсению Чанышеву исполнится семьдесят лет.

И я там буду присутствовать — и радоваться за старого, со времени СМОГа, друга.

Сотрудники, или соратники, не знаю, как их назвать, сослуживцами как-то не хочется, товарищи, что ли, по кафедре, произнеся с подъёмом все наилучшие тосты, выпив за юбиляра, вставая один за другим, взахлёб, любя, обожая, примутся вдруг читать вдохновенно — стихи Арсения.

А седой, глуховатый, усталый, но всё-таки взбудораженный, взволнованный, но отрешённый от шума, от суеты, всегда и везде, в любых обстоятельствах, — сам по себе, отдельно от всех остальных, внутри себя самого, над собою самим паря, перед самим собою оказываясь невольно, раздваиваясь, растворяясь во времени и пространстве — и вновь собираясь, являясь целостным, сквозь года, невысокий, живой, светлолицый, со всклокоченной шевелюрой, со всей непростой своей жизнью, нелепой, но и прекрасной, трагической, но и радостной, драматической, это уж точно, человеческой, преподавательской, философской, смогистской, отцовской, с такой, какова уж есть, с поэзией, с будничной прозой, с жёнами и с друзьями, с отшельничеством, с путешествиями, с московским университетом, со светом в глазах, со словами не сказанными и сказанными, со всем несказанным, особым, что есть в нём, седой Арсений — будет молчать и грустить.

Вот взяла бы да издала бы кафедра философии большую, прекрасную книгу чанышевских стихов. Доставила бы человеку радость, в его-то летах!

Философ Арсений Чанышев — это поэт, современный, русский, Арсений Прохожий.

И что же? Одной ногой стоит он в своей философии, а другой, выходит, — в поэзии?

Как бы не так! Он — весь — вот он, смотрите, читайте, постарайтесь его понять и принять в своё сердце, – поэт.

Это я знаю давно и твёрдо. Люблю стихи его. В них — голос Арсения слышу, неповторимый голос.

Он поэт — каких мало. Особенный.

Речь его — это русская речь.

Саша Урусов окажется, насколько известно мне, в Италии. Так ли? Кто скажет? Что его туда занесёт? Может, крик муравьёв далёких услышит? Бывает — всякое. Особенно — со смогистами. Тем более — с модернистами. Будет ли там писать — не знаю. Может, считаю, писать. Если крик услышит. Спросите — у муравьёв.

Марк Янкелевич создаст свою фирму, в годы свободы отечественной, — «Московская палитра». Будет устраивать выставки современной, авангардной, новейшей живописи. Дело, насколько знаю, хорошо у него пойдёт. С размахом, по нарастающей. В мире арт-бизнеса он станет заметной фигурой.

Но вдруг погибнет в аварии его единственный сын. Марк затоскует. И станет, всё чаще, всё больше, пить. Прежнее жизнелюбие его куда-то исчезнет. Круг замкнётся. И он умрёт.

Говорили мне, что писал он всё-таки свою прозу. Тридцать семь уже долгих лет ни строки из неё не читал.

Серёжа Морозов — писать стихи свои не перестанет.

Жить он будет скромно и тихо. Как цветок. Василёк полевой.      Перенервничав как-то, в сложной ситуации, в час недобрый, бросится вниз с балкона — и разобьётся насмерть.

Коля Недбайло начнёт устраивать свои выставки.

С боем, сквозь все преграды, заковырки и сложности времени, сквозь запреты, но — выставляться.

Наберётся их у него — сотни три, в итоге. Не меньше.

На этих выставках он будет читать свои программные, эпатажные, шокирующие зрителей интеллигентных, стихи.

Например, на солидной выставке персональной, в музее Скрябина.

В коротких своих, выше щиколоток, внизу мохрящихся брюках, в музейных, с тесёмками, тапочках, на фоне собственных, броских, эффектных произведений, вдруг, нежданно, вперёд шагнув по-смогистски, расправив плечи, вдохновенно закинув голову, отбивая рукою ритм, к изумлению посетителей, громко, этак по-молодецки:

— На помойке, ах, на помойке!..

Маленький, да удаленький.

Сметливый. Весьма практичный.

Когда надо, для дела, — трезвый.

После дела — всегда под хмельком.

Любил демонстрировать, на людях, чтобы видели, скромность свою. Наивность даже. Наигранную.

Ну прямо такой вот, застенчивый, мужичок, почти от сохи.        Но любил себя и возвеличивать.

— Великий русский художник Николай Недбайло! — вот так в мастерской о себе говорил, с приятелями, попивая холодненькое пивко, а то и напитки покрепче.

Бороду отрастил, принадлежность к богеме подчёркивал.           Волосы — так до плеч.

Шляпа — с полями широкими.

Только брюки остались — короткими.

В остальном было всё — с размахом.

Будет всё у него — и гульба, и жёны, и дети, и выставки. Примитив для себя открыв, он и его освоит. Работы будут, естественно, — с размахом нужным. Огромными. В полстены. Зато — примитивы.

Разработок прежних своих — не забросит. Наоборот, станет их тиражировать: купят!

И, конечно же, покупали. В основном — те, кого называли НТР. И не только они.

Производство есть производство. В нём поставлено всё на поток.

Наплевать, что подумают. Важно — быть в работе всегда. В ней он — был. И, наверное, будет и впредь. Пусть. Куда от неё деваться? Лучше так, чем вовсе никак.

Держаться он будет стойко.

Названный троглодитами из высоких инстанций, чиновниками тупыми, «идеологическим диверсантом», — ну что за формула, кто её изобрёл и когда, неизвестно, меж тем она срабатывала безотказно, похлеще статьи расстрельной, – он, человек упрямый, волевой, не уступит позиций.

Спровоцируют, разумеется, «дело» о тунеядстве.

Обвинят художника в том, что он нигде не работает, — это его-то, работающего всю жизнь свою, в поте лица!

Пусть это, в смысле художественном, большей своей частью было пусть и добротным, но ремесленничеством, всё-таки.

Но человек действительно трудился. На хлеб зарабатывал. И не только на хлеб. И на выпивку всегда почему-то хватало. И даже на развлечения.

Как умел он, так и работал.

Мастеровой? Ну и ладушки.

Это надо тоже уметь.

А тут, смотрите-ка, шьют не что-нибудь, а тунеядство.

Отправят его подальше от Москвы, куда-то на Север, в снежную тундру, в ссылку.

Но и там, в этой тундре, он станет заниматься делом своим, то есть каждый день рисовать.

Например, по заказу блатных, — голых баб, для души и для сердца, — и, понятно, чтоб любоваться на такую вот красоту — в глухомани, вдали от жизни, о которой только мечтать остаётся — да тихо вздыхать, глядя вот на такие картинки.

Зауважают его: свой художник — и парень свой, то что надо. Коля впоследствии о своём пребывании в ссылке, где сумел он себя поставить и пристроиться очень неплохо, несмотря на тоску по столице, будет, выпив и вдруг расчувствовавшись, проясняя детали, подробности, с явной грустью, почти ностальгически, много раз ещё вспоминать.

Деловые друзья, солидные, — не смогисты вовсе, ну что вы! — помогут ему, страдальцу, вернуться домой раньше срока.

Деловые друзья разовьют бешеную, грандиозную, по масштабам и темпам, деятельность среди советских мастистых литераторов и художников, соберут они множество подписей в защиту Коли – и вытащат его, раньше срока, так-то вот, из северного заточения.

Почти с триумфом пройдёт недбайловское возвращение, из тундры промозглой, в столицу.

С несомненным, во всяком случае, с торжеством над напрасно и рано торжествовавшей нечистью.

Его, со временем, даже оправдают. Пускай и нехотя, но признают, что человек всё-таки много работал.

Доказательств работы этой было сколько угодно, с избытком.    Продуктивностью Коля Недбайло отличался всегда удивительной.

Производительность Колиного, за себя давно говорящего достаточно красноречиво, лучше всех адвокатов, труда была на высоком уровне.

С выполнением регулярным и нередким перевыполнением всяких возможных планов.

Против таких очевидных, для всех и каждого, фактов гонителям и губителям искусства нечего было, само собой, возразить.

И художник вновь ощутит себя на верном пути к обязательным новым победам.

Сотни три, ну никак не меньше, его персональных выставок – пройдут, успешно пройдут сквозь коварную мглу безвременья.

Губановский друг, Володя Бережков, будет жить как все, год за годом, растить детей, перебиваться скудными заработками советского, в скромной должности, служащего.

И – сочинять всё новые, всегда интересные песни.

Некоторые из них — на губановские стихи.

Потом, наконец, решится на единственно верный шаг: начнёт выступать с концертами и получит вскоре известность как один из ярких, значительных современных московских бардов.

Василий Яковлевич Ситников, человек сугубо московский, российский, дни свои закончит в Нью-Йорке.

Незадолго до смерти его, в одиночестве и нищете, поэт, собиратель текстов самиздатовских, составитель антологий огромных и сборников поскромнее, Костя Кузьминский, успеет собрать воедино его письма, записки о времени.

Будут жить в Москве и работать Тарон Гарибян — и, наверное, оба Коли, один — Калугин, а другой, вслед за ним, – Сенкевич…

Кипение непрерывное,
радение, пусть и надрывное,
непрестанный водоворот,
со смешеньем утрат и щедрот,
удивительной нашей жизни
в небывалой нашей отчизне,
удивительной потому,
что никак её не пойму,
что доселе она удивляет,
истомив — опять исцеляет,
продлевает свои капризы,
преподносит порой сюрпризы,
да такие, что диву даёшься,
то ли плачешь, то ли смеёшься,
или, может быть, негодуешь,
или в ус, как и встарь, не дуешь,
или сердишься на кого-то,
или что-то с пол-оборота
вдруг заводит и возмущает,
но душа моя всех прощает,
всех в итоге благословляет,
принимает и прославляет, —
сквозь былые пройдя года,
не закончатся никогда.

Однажды начавшись, они продолжатся. Да ещё как!          Разовьются в такие ветвистые, мохристые завихрения — у некоторых, разумеется, из нас, далеко не у всех, — что слишком уж долго, с мучениями, придётся из них выбираться.

Невозможно им прекратиться.

Чуть затихнув, казалось бы, всё-таки поуспокоившись малость, оживают они по новой, как и некогда, и ведут за собой, временами — некстати.

Но — природа их такова, что должны в себя они втягивать человека, опять испытывать, вынуждать защищаться, сражаться — с обстоятельствами житейскими или с мельницами ветряными — да не всё ли равно? — поистине всё едино для сердца, сумевшего в круговерти не ожесточиться, для души, сумевшей с годами от бесчасья не зачерстветь.

Никакой статичности, дрёмы.

Лишь движенье. Лишь пребыванье в бесконечном этом движенье.

Исполинский, вселенский круг.

Но — различны судьбы, различны биографии, и писания, не чьи-нибудь там, а наши, выстраданные, собственные, всё творческое, человеческое, духовное, личное, кровное, –

и разбросает всех нас по белому свету, в разные, на север, на юг, на восток, на запад, выбор широк, и куда-то ещё, в зазеркалье ли, в поднебесье ли, кто его знает, кто подскажет, спросить-то не у кого, за незримую грань, пожалуй, в ад ли, в рай ли, не догадаешься, не узнаешь вовеки, стороны, и концов никогда не сыщешь, и следов нигде не найдёшь, и узлов из разорванных нитей, как ни бейся, сроду не свяжешь, —
и скажутся все былые, летаргически-оцепенелые, прожитые, между тем, из упрямства, на воле сплошной, пережитые, однако, нами, уж как получилось, как вышло, как удалось, жестокие, временами жуткие, беспросветные, казалось порой, безотрадные, но всё-таки дорогие для меня, прекрасные годы, с их ненастьем, с их светом ясным, с их абсурдом, с их адом кромешным, с их наивным, внутри сберегаемым, недоступным для пошлости, раем, и не только они, но и всё вообще, земное, небесное, бесконечное и чудесное, из чего слагается жизнь, —
и  снег в январе налетит, пусть уже не такой, как когда-то, не сухой и морозно-звонкий, а совсем сырой, — не от слёз ли? — и засыплет стёжки-дорожки, по которым бродили мы встарь, — и ветер придёт, и сдует остатки тепла былого, и звезда взойдёт над утратами, всеми разом, над обретениями, и свеча зажжётся над молодостью, чтобы весть о ней в мире продлить.

И выживут — разумеется, и физически, хотя здесь уж, как водится, сколько отпущено каждому человеку, столько и проживёт он, — и, прежде всего, и это всегда особенно важно, подчёркиваю сознательно, поймите, именно творчески, — лишь безгранично преданные святому делу Искусства участники нашего СМОГа.

(продолжение следует)

 

Share

Владимир Алейников: Слово Смог: 1 комментарий

  1. Alex B.

    В.А.- “… На родине — крохотный сборник стихов объёмом в один авторский лист — семьсот, всего-то, трагических строк — вроде бы вознамерятся издать в перестроечном, восемьдесят девятом, сумбурном году.
    По кускам, клочками, образчиками, по-советски, — с грубым вторжением во все, без разбору, тексты, с искажениями и купюрами, вразброс, по разным изданиям, поначалу ещё с осторожностью, а потом уже побойчее, появятся публикации многострадальных Лёниных стихов, и даже, представьте, книжка отдельная выйдет, но такая, что лучше б она вовсе не выходила, и журнал читаемый, «Знамя», даст подборку, и «Зеркала», альманах какой-то, из бойких, перестроечных, и так далее, и молва разлетится: а знаете, был в России такой поэт…
    И друзья, и недруги, кажется, осознают, сколь велика и трагична эта потеря.
    Поэзия — будет жить…”
    ::::::::::::::::::::::::::::::::::::
    “Лишь сосны с поэзией честно поступят,
    Корнями обвив никому не уступят..”
    Отличная работа Владимира Алейникова (дочитал, однако, до половины :)))

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

AlphaOmega Captcha Mathematica  –  Do the Math
     
 
В окошко капчи (AlphaOmega Captcha Mathematica) сверху следует вводить РЕЗУЛЬТАТ предложенного математического действия