©"Семь искусств"
  апрель 2019 года

Loading

Глупость — болезнь, которой никогда не страдает тот, кто ее видит в себе: она очень упорна и, как правило, неизлечима, но достаточно одного проницательного взгляда больного, обращенного им на себя самого, чтобы пробить ее толщу и избавиться от нее, как достаточно одного луча солнца, чтобы рассеять густой туман.

Елена Пацкина

Беседы с Мишелем Монтенем

Опыт «синтетического интервью»

(продолжение. Начало в №2/2019 и сл.)

О самомнении

М. — Уважаемый Учитель, когда люди пишут мемуары, они рассказывают о времени и о более или менее известных людях, с которыми их свела судьба. Конечно, это всегда и повествование о себе, своя трактовка минувшего. Вы же рисуете именно свой портрет на фоне очень сложной эпохи, и это захватывающее чтение для многих людей века спустя. Скажите, как Вам пришла в голову мысль написать книгу о себе, своих мыслях и чувствах? Не казалось ли это нескромным?

М. М. — Те, кому их судьба (назовем ее доброю или злою, как вам будет угодно) предоставила прожить жизнь, возвышающуюся над общим уровнем, те имеют возможность показать своими поступками, которые у всех на виду, что же они представляют собой. Те, однако, кому она назначила толкаться в безликой толпе и о ком ни одна душа не обмолвится ни словечком, если они сами не сделают этого, — тем извинительно набраться смелости и рассказать о себе, обращаясь ко всякому, кому будет интересно послушать.

М. — А Вам не кажется, что люди, пишущие о себе, обладают несколько завышенной самооценкой?

М. М. — С великим трудом, мне кажется, можно было бы найти кого-нибудь, кто ценил бы себя меньше — или, если угодно, кто ценил бы меня меньше, — чем я сам ценю себя. Я считаю себя самым что ни на есть посредственным человеком, и единственное мое отличие от других — это то, что я отдаю себе полный отчет в своих недостатках, еще более низменных, чем общераспространенные, и нисколько не отрицаю их и не стараюсь придумать для них оправдания. И я ценю себя только за то, что знаю истинную цену себе.

М. — Ваша скромность, конечно, делает Вам честь, но, говоря о своих «низменных» недостатках, думаю, Вы преувеличиваете. Разве человек, обладающий Вашим умом и эрудицией, может сомневаться в своих возможностях?

М. М. — Я совершенно не представляю себе, на что я способен, и восхищаюсь самонадеянностью и самоуверенностью, присущими в той или иной мере каждому, кроме меня. Это приводит к тому, что мне кажется, будто я почти ничего толком не знаю, и что нет ничего такого, за выполнение чего я мог бы осмелиться взяться.

М. — Однако Вам приходилось браться за весьма серьезные и ответственные дела, и Вы справлялись с ними вполне успешно.

М. М. — Мои собственные силы известны мне столь же мало, как силы первого встречного. Отсюда проистекает, что если мне случится справиться с каким-нибудь делом, я отношу это скорее за счет удачи, чем за счет собственного умения. И это тем более, что за все, за что бы я ни взялся, я берусь со страхом душевным и с надеждой, что мне повезет.

М. — Значит, несмотря на Ваше весьма высокое положение в обществе, высокомерие Вам не свойственно?

М. М. — Если во мне и можно обнаружить высокомерие, то лишь самое поверхностное, и происходит оно лишь от порывистости моего характера. Но этого высокомерия во мне такая безделица, что оно неприметно даже для моего разума. Оно, так сказать, слегка окропляет меня, но отнюдь не окрашивает.

М. — Но успех Ваших книг наверняка повысил Вашу самооценку?

М. М. — Что касается порождений моего ума, то, в чем бы они ни состояли, от меня никогда не исходило чего-либо такого, что могло бы доставить мне истинное удовольствие; одобрение же других нисколько не радует меня. Суждения мои робки и прихотливы, особенно когда касаются меня самого. Я без конца порицаю себя, и меня всегда преследует ощущение, будто я пошатываюсь и сгибаюсь от слабости. Во мне нет ничего, способного доставить удовлетворение моему разуму.

М. — Это касается только Ваших философских опытов?

М. М. — То же самое происходит со мной и тогда, когда я предпринимаю самостоятельные попытки в поэзии. Я бесконечно люблю ее и достаточно хорошо разбираюсь в произведениях, созданных кем-либо другим, но я становлюсь сущим ребенком, когда меня охватывает желание приложить к ней свою руку; в этих случаях я бываю несносен себе самому. Простительно быть глупцом в чем угодно, но только не в поэзии.

М. — Позвольте Вам возразить: наш величайший русский поэт как-то заметил, что «поэзия должна быть глуповата». Это, конечно, не значит, что можно преподносить читателям зарифмованные глупости. Но поэзия имеет дело с эмоциями, и проникновенное стихотворение о неразделенной любви может произвести самое сильное впечатление на людей, не обладая глубиной мысли. А от эссе мы ждем совсем другого. Что именно Вас не удовлетворяет в Ваших произведениях?

М. М. — Я обладаю достаточно острым и точным зрением, но, когда я сам принимаюсь за дело, оно начинает мне изменять в том, что я делаю.

Музы ни в чем не сопутствуют мне; все у меня топорно и грубо; всему недостает изящества и красоты. Я не умею придавать вещам ценность свыше той, какой они обладают на деле: моя обработка не идет на пользу моему материалу. Вот почему он должен быть у меня лучшего качества; он должен производить впечатление и блестеть сам по себе.

Впрочем, язык мой не отличается ни простотой, ни плавностью; он шероховат и небрежен, у него есть свои прихоти, которые не в ладу с правилами; но каков бы он ни был, он все же нравится мне, если и не по убеждению моего разума, то по душевной склонности.

М. — Могу согласиться лишь с последним замечанием. Обычно автор любит свое детище, несмотря ни на что.

М. М. — Я завидую счастью тех, кто умеет радоваться делам рук своих и испытывать от этого приятное удовлетворение. Ведь это весьма легкий способ доставлять себе удовольствие, ибо его извлекаешь из себя самого, в особенности, если обладаешь известным упорством в своих оценках.

М. — А Вы упорны в негативной оценке Вашего блестящего языка, о котором мы, увы, можем судить только по переводу.

М. М. — Мой французский язык сильно испорчен и в смысле произношения и во всех других отношениях варварством той области, где я вырос; я не знаю в наших краях ни одного человека, который не чувствовал бы сам своего косноязычия и не продолжал бы тем не менее оскорблять им чисто французские уши.

М. — А ведь Вы владеете не только родным языком?

М. М. — Что до латыни, которая в детстве была для меня родным языком, то, отвыкнув употреблять ее в живой речи, я утратил беглость, с какою некогда говорил на ней; больше того, я отвык и писать по-латыни, а ведь в былое время я владел ею с таким совершенством, что меня прозвали «учителем Жаном». Вот как мало стою я и в этом отношении.

М. — Таким образом, Вы не вполне удовлетворены своим творчеством. Тогда поговорим о Вас просто как о человеке. Прежде всего, знакомясь с кем-то, мы обращаем внимание на внешний облик. Конечно, внешность для мужчины не так важна, как интеллект, воля, храбрость и прочие достоинства. Но, судя, по портрету, Вы обладаете приятной наружностью.

М. М. — Красота — великая сила в общении между людьми; это она прежде всего остального привлекает людей друг к другу, и нет человека, сколь бы диким и хмурым он ни был, который не почувствовал бы себя в той или иной мере задетым ее прелестью.

Что до меня, то я немного ниже среднего роста. Этот недостаток не только вредит красоте человека, но и создает неудобство для всех тех, кому суждено быть военачальниками и вообще занимать высокие должности, ибо авторитетность, придаваемая красивой внешностью и телесной величавостью, — далеко не последняя вещь.

Там, где налицо малый рост, там ни ширина и выпуклость лба, ни белизна глазного белка и приветливость взгляда, ни изящная форма носа, ни небольшие размеры рта и ушей, ни ровные и белые зубы, ни равномерная густота каштановой бороды, ни красота ее и усов, ни округлая голова, ни свежий цвет лица, ни благообразие черт его, ни отсутствие дурного запаха, исходящего от тела, ни пропорциональность частей его не в состоянии сделать мужчину красивым.

М. — Хочу утешить Вас высказыванием англичанина Макса Бирбома: «Великие люди обыкновенно ничем от нас не отличаются — разве что ростом пониже». Думаю, к Вам это относится в полной мере.

М. М. — В остальном я сложения крепкого и, что называется, ладно скроен; лицо у меня не то чтобы жирное, но достаточно полное; темперамент — нечто среднее между жизнерадостным и меланхолическим, я наполовину сангвиник, наполовину холерик: здоровье у меня крепкое, и я неизменно чувствую себя бодрым и, хотя я уже в годах, меня редко мучили болезни. Таким, впрочем, я был до сих пор, ибо теперь, когда, перейдя порог сорока лет, я ступил уже на тропу, ведущую к старости, я больше не считаю себя таковым.

М. — Неужели после сорока лет Вы утратили свой оптимизм?

М. М. — То, что ожидает меня в дальнейшем, будет не более чем существованием наполовину; это буду уже не я: что ни день, я все дальше и дальше ухожу от себя и обкрадываю себя самого.

М. — Ну, не будем о грустном. Вы нарисовали весьма привлекательный портрет. Что касается Вашего «недостатка», то известно, что почти все выдающиеся люди, оставившие след в истории человечества, не отличались высоким ростом. У них были другие достоинства.

Какие любимые занятия, навыки, способности отличали Вас в молодости и в зрелые годы?

Как, например, насчет спорта?

М. М. — Что до ловкости и до живости, то их я никогда не знал за собой.

Я — сын отца, поразительно живого и сохранявшего бодрость вплоть до глубокой старости. И не было человека его круга и положения, который мог бы сравняться с ним в телесных упражнениях разного рода, в чем бы они ни состояли; точно так же не было человека, который не превзошел бы меня в этом деле. Исключение составляет, пожалуй, лишь один бег: тут я был в числе средних. В танцах, игре в мяч, борьбе я никогда не достигал ничего большего, чем самой что ни на есть заурядной посредственности. Ну а в плаванье, искусстве верховой езды и прыжках я и вовсе ничего не достиг.

М. — Вы любите музыку?

М. М. — Что касается музыки, то ни пению, к которому я оказался совершенно неспособен, ни игре на каком-либо инструменте меня так и не смогли обучить.

М. — Мне кажется, редко можно встретить человека столь самокритичного. Что еще Вы в себе порицаете?

М. М. — Руки мои до того неловки, неуклюжи, что я не в состоянии сколько-нибудь прилично писать даже для себя самого, и случается, что, нацарапав кое-как что-нибудь, я предпочитаю написать то же самое заново, чем разбирать и исправлять свою мазню. Да и читаю вслух я нисколько не лучше: я чувствую, что усыпляю слушателей. Словом, я великий грамотей!

Я не умею правильно запечатать письмо и никогда не умел чинить перья; не умел я также ни подобающим образом пользоваться ножом за едой, ни взнуздывать и седлать лошадь, ни носить на руке и спускать сокола, ни разговаривать с собаками, ловчими птицами и лошадьми.

М. — Ну, не всем же быть ловкими и умелыми, — у Вас, несомненно, есть редкие достоинства духовного плана.

М. М. — Моим телесным свойствам соответствуют в общем и свойства моей души. Моим чувствам неведома настоящая живость, они отличаются лишь силой и стойкостью. Я вынослив и легко переношу всякого рода тяготы, но вынослив я только тогда, когда считаю это необходимым, и только до тех пор, пока меня побуждает к этому мое собственное желание. Иначе говоря, если меня не манит предвкушаемое мной удовольствие и если мной руководит нечто другое, а не моя собственная свободная воля, я ничего не стою, ибо я таков, что, кроме здоровья и жизни, нет ни одной вещи на свете, ради которой я стал бы грызть себе ногти и которую готов был бы купить ценою душевных мук и насилия над собой.

М. — Вашему характеру и образу жизни можно позавидовать. Это жизнь, достойная свободного человека и философа.

М. М. — До крайности ленивый, до крайности любящий свободу и по своему характеру и по убеждению, я охотнее отдам свою кровь, чем лишний раз ударю пальцем о палец. Душа моя жаждет свободы и принадлежит лишь себе и никому больше; она привыкла распоряжаться собой по собственному усмотрению.

М. — Неужели жизненные обстоятельства никогда не заставляли Вас подчинять свои желания и привычки какой-либо дисциплине, чужой власти?

М. М. — Не зная над собой до этого часа ни начальства, ни навязанного мне господина, я беспрепятственно шел по избранному мной пути, и притом тем шагом, который мне нравился. Это меня изнежило и сделало непригодным к службе другому.

М. — Но в любом обществе всегда находится этот другой, вышестоящий, который требует подчинения и преклонения.

М. М. — У меня не было никакой нужды насиловать мой характер — мою тяжеловесность, любовь к праздности и безделью, — ибо, оказавшись со дня рождения на такой ступени благополучия, что я счел возможным остановиться на ней, и на такой ступени здравомыслия, что это оказалось возможным, я ничего не искал и ничего не обрел.

М. — Разве человек не всегда чего-то ищет и желает обрести, особенно в юности и в молодые годы?

М. М. — Я нуждался лишь в одном — в способности довольствоваться своей судьбой, то есть в таком душевном состоянии, которое, говоря по правде, вещь одинаково редкая среди людей всякого состояния и положения, но на практике чаще встречающаяся среди бедняков, чем среди людей состоятельных.

М. — Почему Вы думаете, что бедняки чаще довольствуются своей судьбой? Ведь оснований для этого у них меньше.

М. М. — Причина этого, надо полагать, заключается в том, что жажда обогащения, подобно всем другим страстям, владеющим человеком, становится более жгучей, когда человек уже испробовал, что такое богатство, чем тогда, когда он вовсе не знал его; а, кроме того, добродетель умеренности встречается много реже, чем добродетель терпения.

М. — Значит, хотя бы одну добродетель, а именно умеренность, Вы в себе находите. Алчность, свойственная, к несчастью, столь многим во все времена, Вам совершенно не присуща и не заставляла пресмыкаться перед вышестоящими или пускаться в разные сомнительные предприятия.

М. М. — Я не нуждаюсь ни в чем, кроме того, чтобы мирно наслаждаться благами, дарованными мне господом богом от неисповедимых щедрот его. Мне никогда не случалось нести какого-нибудь тягостного труда.

М. — Однако, кроме управления собственным хозяйством и людьми, Вы два срока исполняли обязанности мэра города Бордо, а это требовало немалых усилий и хлопот.

М. М. — Мне почти всегда приходилось заниматься лишь собственными делами; а если порою и доводилось брать на себя чужие дела, то соглашался я на это только с тем условием, что буду вести их в удобное для меня время и по-своему. Так оно и бывало в действительности, поскольку дела эти поручали мне люди, исполненные ко мне доверия, знавшие, что я представляю собой, и не толкавшие меня в спину.

М. — Мне кажется, чтобы управлять людьми и успешно вести свои дела, не говоря уже о чужих, надо обладать твердой волей и сильным характером, которые воспитывается с детства.

М. М. — Мое детство протекало в условиях весьма благоприятных и нестеснительных; мне было совершенно неведомо строгое подчинение чужой воле. Все это, вместе взятое, воспитало во мне мягкость характера и сделало меня неустойчивым пред лицом неприятностей, и я неизменно бываю рад, когда от меня скрывают мои убытки и неполадки в хозяйстве, способные задеть меня за живое. В графу моих расходов я вношу также и то, что, по моей нерадивости, было истрачено лишнего на прокорм и содержание моих слуг.

Я предпочитаю не вести счет тому, что имею, лишь бы не быть в точности осведомленным о понесенных мною убытках; и прошу тех, кто живет вместе со мной, чтобы в тех случаях, когда они не испытывают ко мне чувства признательности и обманывают меня, они делали это, хороня концы в воду.

М. — Так можно и разориться. Разве не первая заповедь успешного хозяйства — учет и контроль?

М. М. — Не располагая достаточной твердостью, чтобы выносить докучливую возню с различными, обступающими нас со всех сторон заботами, не умея постоянно напрягать свою волю, чтобы устраивать и улаживать мои дела так, как мне бы хотелось, я, полагаясь во всем на судьбу, следую, насколько это для меня достижимо, такому правилу: «Ожидать всего самого худшего и, в случае если это худшее грянет, мужественно переносить его с кротостью и терпением».

М. — То есть Вы не пытаетесь предотвращать возможные неприятности и потери?

М. М. — Когда мне угрожает опасность, я думаю не столько о том, как избегнуть ее, сколько о том, до чего, в сущности, не важно, удастся ли мне ее избежать. Ну, а если она настигнет меня, что из этого? Не имея возможности воздействовать на события, я воздействую на себя самого и покорно следую за ними, раз не могу заставить их идти за собой.

М. — Это, безусловно, мудрое смирение. Но ведь иногда стоит попробовать изменить ситуацию в лучшую сторону, а не сдаваться без борьбы?

М. М. — Я никогда не был искусен в том, чтобы отводить от себя удары судьбы, уклоняться от них или заставлять ее силой делать угодное мне, как никогда не умел также устраивать свои дела подобающим образом, руководствуясь голосом благоразумия.

 Еще в меньшей мере я обладаю выносливостью, чтобы смиряться с мучительными и тягостными заботами, которые необходимы для этого. И наиболее мучительное для меня состояние — это пребывать в обстоятельствах, которые нависают надо мной и теснят меня, а также метаться между надеждой и страхом. Лишь немногие страсти нарушали мой сон, но что до раздумий, то даже самое легкое безнадежно расстраивает его.

М. — Я хорошо понимаю это состояние. Неопределенность хуже всего.

М. М. — Когда приходит беда, я встречаю ее, как подобает мужчине, но во всех иных обстоятельствах веду себя как сущий младенец.

М. — Вы хотите сказать, что, пока не грянет гром, Вы не пытаетесь «поймать фортуну за хвост»?

М. М. — Самая низкая ступенька — самая прочная: она — основа устойчивости всей лестницы. Стоя на ней, можно ни о чем не тревожиться; будучи вделана накрепко, она служит опорой всему остальному.

М. — А честолюбие никогда не подталкивало Вас подняться как можно выше?

М. М. — Что касается честолюбия, которое — ближайший сосед самомнению или, скорее, дитя его, то для того, чтобы распалить во мне эту страсть, пришлось бы, пожалуй, самому счастью схватить меня за руку. Ибо навязать ради зыбкой надежды заботу на шею и подвергать себя бесчисленным тяготам, неизбежным вначале для всякого, кто жаждет возвыситься над другими, — нет, это отнюдь не по мне.

М. — Разве не заманчиво достигнуть более высокого положения, чем это удалось предкам и окружающим?

М. М. — Я держусь того, что ясно вижу и чем обладаю, и никогда не удаляюсь от моей гавани.

И к тому же, мало кому удается достигнуть чего-нибудь, не рискуя предварительно своим кровным добром; и я считаю, что если его достаточно, чтобы поддерживать свое существование в тех же условиях, в каких ты родился и вырос, то совершеннейшее безумие терять то, что имеешь, в шатком расчете на возможность приобрести большее.

М. — Тем не менее, многие молодые люди стремятся покинуть родительский дом и сделать карьеру любой ценой. Вы считаете, что они безумны?

М. М. — Тому, кому судьба отказала в местечке, где он мог бы обосноваться и обеспечить себе спокойную и беззаботную жизнь, тому простительно рисковать тем, чем он владеет, поскольку так ли, иначе ли, а нужда все равно заставит его пуститься в погоню за счастьем.

М. — Как Вам удалось избежать этого соблазна?

М. М. — Руководствуясь советами моих добрых друзей минувших времен, я нашел самый прямой и легкий путь, чтобы избавиться от подобных желаний и оставаться невозмутимо спокойным, — имея достаточно трезвое представление о своих силах, понимая, что на большие дела их не хватит.

М. — Почему Вы так решили?

М. М. — Даже те черты моего характера, которые, вообще говоря, нельзя назвать плохими, в наш век, по-моему, ни к чему.

Свойственные мне уступчивость и покладистость назовут, разумеется, слабостью и малодушием; честность и совестливость найдут нелепой щепетильностью и предрассудком; искренность и свободолюбие будут сочтены несносными, неразумными, дерзкими.

М. — Боюсь, что эти черты характера во все времена были в большом дефиците.

М.М. — Но нет худа без добра! Неплохо родиться в испорченный век, ибо по сравнению с другими вы без больших затрат сможете сойти за воплощение добродетели. Кто не прикончил отца и не грабил церквей, тот уже человек порядочный и отменной честности.

М. — Да, ведь Вам пришлось жить в период бесконечных религиозных войн и гражданской смуты.

М. М. — Сопоставляя себя с людьми моего времени, я готов находить в себе нечто значительное и редкостное, подобно тому, как я кажусь себе пигмеем и самой обыденной личностью, сопоставляя себя с людьми неких минувших веков, когда было вещью самою что ни на есть обычною видеть людей умеренных в жажде мести, снисходительных по отношению к тем, кто нанес им оскорбление, неукоснительных в соблюдении данного ими слова, не двуличных, не податливых, не приспособляющих своих взглядов к воле другого и к изменчивым обстоятельствам.

М. — Насчет «неких минувших веков» Вам виднее, но порядочных и безукоризненно честных людей всегда, кажется, несколько меньше, чем хотелось бы. А Вы, действительно, человек редких качеств, «белая ворона». Таким людям всегда нелегко жить.

М. М. — Я скорее предпочту, чтобы все мои дела пошли прахом, чем поступлюсь убеждениями ради своего успеха, ибо эту новомодную добродетель притворства и лицемерия я ненавижу самой лютой ненавистью, а из всех возможных пороков не знаю другого, который с такой же очевидностью уличал бы в подлости и низости человеческие сердца. Этим путем наши современники приучают себя к вероломству. Когда их вынуждают к лживым посулам и обещаниям, они не испытывают ни малейших укоров совести, пренебрегая их исполнением.

М. — Но таковы карьеристы всех времен и народов. Иначе не пробиться наверх. Поэтому люди совестливые вряд ли могут преуспеть в жизни. И в наше время в «высшем свете» понятие «совесть» не популярнее, чем в Вашем 16-ом веке.

М. М. — Моя душа, по своему складу, чуждается лжи и испытывает отвращение при одной мысли о ней; я сгораю от внутреннего стыда, и меня точит совесть, если порой у меня вырывается ложь, а это иногда все же бывает, когда меня неожиданно принуждают к этому обстоятельства, не дающие мне опомниться и осмотреться.

М. — Но обстоятельства довольно часто вынуждают даже честного человека не говорить всю правду. Например, мы не говорим глупцу, что считаем его таковым, скрываем от одного человека неблагоприятное мнение о нем другого, и так далее. Порой просто невозможно по разным причинам избежать лжи.

М. М. — Вовсе не требуется всегда говорить полностью то, что думаешь, — это было бы глупостью, но все, что бы ты ни сказал, должно отвечать твоим мыслям; в противном случае это — злостный обман.

М. — С этим нельзя не согласиться. Но вернемся к Вашим достоинствам, о которых Вы умалчиваете, и слабостях, которые не устаете перечислять.

М. М. — Кроме того, что у меня никуда негодная память, мне свойствен еще ряд других недостатков, усугубляющих мое невежество. Мой ум неповоротлив и вял; малейшее облачко снижает его проницательность, так что, к примеру сказать, не было случая, чтобы я предложил ему какую-нибудь загадку, сколь бы несложной она ни была, и он разгадал бы ее; какая-нибудь замысловатая пустяковина ставит его в тупик. В играх, требующих сообразительности, как, например, шахматы, карты, шашки и тому подобное, я способен усвоить лишь самое основное.

М. — С таким полным отсутствием способностей человек не пишет подобных книг.

М. М. — Я воспринимаю медленно и неотчетливо, но если мне все же удалось что-нибудь уловить, я удерживаю воспринятое во всей его полноте, постигнув его всесторонне, точно и глубоко, пока оно удерживается во мне.

М. — Ну вот, какое-то достоинство Вы уже признали.

М. М. — Не существует на свете души, сколь бы убогой и низменной она ни была, в которой не сквозил бы проблеск какой-нибудь особой способности; и нет столь глубоко погребенной способности, чтобы она так или иначе не проявила себя. Все это я говорю в укор моей собственной душе, ибо она такова, что не найти другой столь же бездарной и столь же невежественной в вещах самых обыденных и привычных, не знать которые просто стыд.

М. — Ну, например?

М. М. — Я родился и вырос в деревне, среди земледельческих работ разного рода. У меня на руках дела и хозяйство, которые я веду с того дня, когда те, кто владел до меня всем тем, что теперь — моя собственность, уступили мне свое место. И все же я не умею считать ни в уме, ни на бумаге, не знаю большинства наших монет, и мне не под силу отличить один злак от другого ни в поле, ни в закроме, если различия между ними не так уж разительны; то же я должен сказать о капусте и салате в моем огороде. Будь у меня полная кухня припасов, я все равно голодал бы.

М. — Надеюсь, что нет. Ведь нужда — хороший учитель. Когда дело касается выживания, человек способен на многое, чего в себе и не подозревает. Какие еще есть у Вас изъяны?

М. М. — Не хочу умолчать здесь и о гадком пятне, которое безобразит меня и в котором неловко признаваться во всеуслышание, а именно о нерешительности, представляющей собой недостаток, крайне обременительный в наших мирских делах.

М. — Что Вы имеете в виду?

М. М. — Я умею отстаивать определенные взгляды, но выбирать их — к этому я не пригоден. Ведь в делах человеческих, к чему бы мы ни склонялись, мы найдем множество доводов в пользу всякого мнения. Поэтому, в какую бы сторону я ни обратил свой взор, я всегда нахожу достаточно причин и весьма убедительных оснований, чтобы туда и устремиться. Таким образом, я пребываю в сомнении и сохраняю за собой свободу выбора, пока необходимость решиться не начинает теснить меня; тогда, должен признаться, я чаще всего отдаюсь, как говорят, на волю течения и поручаю себя произволу судьбы; малейшая склонность и обстоятельства подхватывают и увлекают меня.

М. — Это говорит о том, что Вы можете видеть всю совокупность причин и следствий, в то время как человек ограниченный видит только одну сторону медали. Кроме того, свой взгляд надо еще уметь аргументировать, привести доказательства своей правоты.

М. М. — Всякое доказательство не имеет других оснований, кроме опыта, а многообразие дел человеческих снабжает нас бесчисленными примерами всякого рода.

М. — Это верно. Особо непримиримые споры у людей обычно вызывает политика: тут у Вас есть свое определенное мнение?

М. М. — То же самое думаю я и о наших политических спорах; чью бы сторону вы ни взяли, ваша игра, если вы не нарушите первейших и очевидных основ, не хуже игры ваших противников; и все же, по моему разумению, в делах общественных нет ни одного столь дурного обыкновения, которое не было бы лучше, нежели перемены и новшества.

М. — То есть Вы — убежденный консерватор?

М. М. — Наши нравы до крайности испорчены, и они поразительным образом клонятся к дальнейшему ухудшению; среди наших обычаев и законов много варварских и просто чудовищных; и, тем не менее, учитывая трудности, сопряженные с приведением нас в лучшее состояние, и опасности, связанные с подобными потрясениями, — если бы только я мог задержать колесо нашей жизни и остановить его на той точке, где мы сейчас находимся, я бы сделал это очень охотно.

М. — Если в Вашей стране существуют варварские обычаи и чудовищные законы, то почему не попытаться изменить ситуацию к лучшему?

М. М. — Чрезвычайно легко порицать пороки любого государственного устройства, ибо все, что бренно, кишмя кишит ими; чрезвычайно легко зародить в народе презрение к старым нравам и правилам, и всякий, кто поставит перед собой эту цель, неизменно будет иметь успех; но установить вместо старого, уничтоженного государственного устройства новое и притом лучшее — на этом многие из числа предпринимавших такие попытки не раз обламывали зубы.

М. — Да, в чем-то Вы правы, совсем не просто построить более справедливое общество.

И Ваша страна, подобно моей, прошла через войны и кровавые революции, прежде чем люди стали жить несколько лучше, чем прежде. Но колесо истории еще никто не мог остановить, и внуки, как правило, живут сытнее и свободнее, чем деды, хотя не всегда и не во всем.

Но вернемся к нашей теме — есть ли у Вас хоть одно достоинство, которое Вы в себе признаете?

М. М. — Единственное, за что я хоть сколько-нибудь ценю себя, так это только за то, в недостатке чего никогда не признался бы ни один человек: мое суждение о себе обыденно, свойственно решительно всем и старо, как мир, ибо кто же когда-нибудь думал, что ему не хватает ума?

М. — Особенно довольны своим умом глупцы, Вы не находите?

М. М. — Глупость — болезнь, которой никогда не страдает тот, кто ее видит в себе: она очень упорна и, как правило, неизлечима, но достаточно одного проницательного взгляда больного, обращенного им на себя самого, чтобы пробить ее толщу и избавиться от нее, как достаточно одного луча солнца, чтобы рассеять густой туман.

М. — Ну, кто способен так сразу избавиться от подобной болезни, должен обладать не только незаурядным умом, но и твердым характером. Такой человек, безусловно, имеет трезвый взгляд не только на себя, но и на мир в целом.

М. М. — Я считаю свои взгляды правильными и здравыми, но кто же не считает такими и свои собственные? Одно из лучших доказательств этого — невысокая цена, которой я оцениваю себя. Что касается моих мыслей насчет себя, то они с бесконечной решительностью и столь же бесконечным упорством обвиняют меня в невежестве.

М. — Но ведь есть предмет, который никто не знает лучше Вас.

М. М. — Всякий всматривается в то, что пред ним; я же всматриваюсь в себя. Я имею дело только с собой: я беспрерывно созерцаю себя, проверяю, испытываю, я верчусь внутри себя самого.

Этой способностью докапываться до истины — в сколь бы малой мере я такой способностью ни обладал, — равно как вольнолюбивым нежеланием отказываться от своих убеждений в угоду другим людям, я обязан главным образом себе самому, ибо наиболее устойчивые и общие мои взгляды родились, так сказать, вместе со мной: они у меня природные, они целиком мои. Я произвел их на свет сырыми и немудреными, и то, что я породил, было смелым и сильным, но несколько смутным и несовершенным; впоследствии я обосновал и укрепил эти взгляды, опираясь на тех, кто пользовался моим уважением, а также на безупречные образцы, оставленные нам древними, с которыми я сошелся во мнениях. Они-то и убедили меня в моей правоте, и благодаря им я придерживаюсь моих воззрений более сознательно и с большей твердостью.

М. — Значит, все-таки Вы находите в себе определенные достоинства?

М. М. — Если всякий ждет похвалы за быстроту и живость ума, то я притязаю на нее за его строгость, за упорядоченность, согласованность и уравновешенность моих мнений и нравов.

Вот до каких пределов я чувствую за собой вину в том, что есть первое слагаемое порока, носящего название самомнения. Что до второго слагаемого, состоящего в чрезмерно низком мнении о других, то я, право, не знаю, удастся ли мне привести столь же убедительные доводы в свое оправдание.

М. — А надо ли оправдываться? Не может быть, чтобы Вы действительно не видели в людях ничего хорошего.

М. М. — Возможно, что непрерывно поддерживаемое мной общение с мудростью древних и сложившийся во мне образ этих беспредельно богатых душ прошлого отвращают меня и от других, и от себя самого; быть может, мы и впрямь живем в век, не способный создать что-либо, возвышающееся над самой что ни на есть посредственностью, но так ли, иначе ли,  а я не знаю ничего, заслуживающего подлинного восхищения.

М. — Не обязательно восхищаться людьми, достаточно ценить в них те скромные достоинства, которыми они располагают.

М. М. — Правда, я не знаю людей с такой доскональностью, которая необходима, чтобы иметь право судить о них; но те, с кем мое положение чаще всего сталкивает меня, в большинстве своем, не утруждают себя чрезмерной заботой о просвещении своих душ; в их глазах наивысшее счастье — почести, и наивысшее совершенство — мужество.

Если я вижу в других нечто хорошее, я глубоко уважаю это хорошее и очень охотно хвалю его. Нередко я даже преувеличиваю его ценность и говорю не совсем то, что думаю, позволяя себе небольшую ложь. Я охотно сообщаю моим друзьям, что, по-моему, подлежит в них одобрению, и их достоинства в один фут длиной с готовностью растягиваю до полутора футов; но приписывать им те качества, которых у них нет, этого я не могу, как не могу с пеной у рта защищать их недостатки.

М. — Это касается только друзей?

М. М. — Даже моим врагам — и им я воздаю сполна то, что должен, по чести, воздать. Мои чувства могут меняться, но мои суждения — никогда; и я не примешиваю своей личной неприязни к тому, что не имеет прямого касательства к ней. Я так ревниво оберегаю свободу своего ума, что мне не так-то просто пожертвовать ею ради страсти, сколь бы неудержимой она ни была.

М. — Тогда вернемся к тому достоинству, которое Вы в себе, правда, с оговорками, признаете — к уму. Люди часто не очень склонны признавать чужой ум, превосходящий их интеллектуальные возможности.

М. М. — Знания, стиль и прочие качества, обнаруживаемые нами в чужих сочинениях, мы легко замечаем, если они превосходят наши. Другое дело — проявление самой человеческой мысли: тут каждый думает, будто и он способен на то же, и ему нелегко понять их значительность и каких трудов они стоят, если между ними и им нет огромного, скажем прямо — гигантского расстояния. Но и в последнем случае он постигает это с большой неохотой. Кто ясно видит величие чужой мысли, тот и сам поднимается до того же уровня и возносит свою мысль на ту же самую высоту.

М. — Признаюсь, я в какой-то степени на это надеюсь, когда набираюсь смелости вступать в беседу с такими умами, как Ваш. Хотелось бы если не подняться до того же уровня, то хоть немного приподняться над собственным.

Интересно, что побуждало Вас отдавать столько времени своим «Опытам»? Вы мечтали обрести читателей в потомках, о славе на века?

М. М. — Это такого рода занятие, от которого нельзя ждать много чести и славы, и такой вид сочинительства, который не приносит громкого имени.

М. — Тогда кого Вы видели своим читателем? Вы, наверное, не раз задавали себе этот вопрос, близкий каждому автору?

М. М. — И, наконец, для кого вы пишете? Ученые, которым подсудна всякая книга, не ценят ничего, кроме учености, и не признают никаких иных проявлений нашей умственной деятельности, кроме тех, которые свидетельствуют о начитанности и обширности всякого рода познаний. Души обыденные и грубые не видят ни изящества, ни значительности в тонком и возвышенном рассуждении. Но ведь два этих разряда заполняют собой наш мир. Третий разряд, тот, которому вы, в сущности, и отдаете себя, — души чистые и сильные собственной силой, — настолько немногочислен, что не пользуется у нас, и вполне заслуженно, ни влиянием, ни известностью, так что стремиться ему угодить — значит попусту терять время.

М. — Чтобы доказать, что Вы не попусту теряли время, могу сообщить, что великий русский поэт А. С. Пушкин, находясь в ссылке, просил прислать ему именно Ваши «Опыты», а великий русский писатель Л. Н. Толстой, навсегда покидая свой дом в Ясной Поляне, захватил с собой эту книгу. Я мог бы приводить бесконечное множество восторженных отзывов далеких потомков о Вас и Ваших книгах, но приведу только два:

 «Жизнь на земле стала более богатой оттого, что писал такой человек. С тех пор как я соприкоснулся с его мощным и свободным интеллектом, я люблю повторять его собственные слова о Плутархе: «Едва только я взгляну на него, как у меня вырастает новая нога или крыло». Заодно с ним был бы я, если бы дело шло о том, чтобы поуютнее устроиться на земле».

Фридрих Ницше о М. Монтене

«Думаю, что молодым людям полезно заглянуть в книгу Монтеня, людям зрелым — обязательно прочитать и перечитывать, а склонным к серьезным размышлениям — глубоко знать ее. Каждый человек может пить из этого чистого источника разума».

Доктор исторических наук, профессор Н. И. Басовская

Присоединяясь с благодарностью к этим отзывам, я прощаюсь с Вами до новой беседы.

(продолжение следует)

 

Print Friendly, PDF & Email
Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.