© "Семь искусств"
  март 2019 года

271 просмотров всего, 1 просмотров сегодня

Любая дорога ― любая, но, по моему чувству, железная особенно ― едва ли не автоматически приводит человека в состояние надежды (на что ― это уж сам подставь), ― надежды как внутренней структуры: она ― пространство инаковости и движения посреди любой статичности ― живое доказательство и воплощение того, что «всё ещё может быть иначе».

Ольга Балла–Гертман

ְДикоросль

(продолжение. Начало в № 11/2017 и сл.)

Родниковый свет

Ольга Балла…и вообще, в каждом городе важен и создаёт его, может быть, не столько город как таковой, сколько воздух и свет, который его окружает.

Разумеется, в нашем воображении, но это ли не реальность, да ещё повластнее всякой. Вот Прага, казалось бы, ― усталый мегаполис, обременённый всеми тяжестями и пороками этого жанра существования. А мне до сих пор упорно чувствуется, что там ― особенный свет: чистый, родниковый, ключевой.

К Праге не хочется привыкать, делать её рутиной. Она должна остаться городом-символом, существеннейшей частью персонального символического запаса. Должна ― чтобы правильно, то есть остро, то есть немного на грани катастрофического ― чувствоваться ― оставаться исключением, выпадением из правил. Немного невозможностью.

Большая Книга Всего

Город ― книга для перечитывания, которая в процессе этого чтения ещё и пишется. Всякий акт чтения города есть и акт письма: писание основного текста, заметок на полях и между строк, хоть бы и не имеющих никакого решительно отношения к основному тексту (на самом деле, будучи записанными, они это отношение моментально и навсегда обретают); изрисовывания этих полей рожицами, напихивание пухнущего тома своими закладками[1]. Чем чаще его перечитываешь, перехаживаешь, тем он содержательнее и насыщеннее. Развитие отношений с городом идёт по пути прямого накопления смыслов. После многих лет интенсивных отношений с ним город превращается в толстую, истрёпанную собственную нашу записную книжку, в Книгу-Обо-Всём, в Большую Книгу Всего ― в точный слепок с тщательно прожившего его человека.

Хождение по городам ― это, конечно, археология смыслов: и городских, и своих собственных, а чем дальше. тем больше ― их взаимопрорастания.

Конечно, всякий город ― это коллекция чужих взглядов, но штука-то в том, что путём простого смотрения на него все эти взгляды становятся нашими собственными.

Хождение по городам ― постоянный взаимообмен ― вплоть до полной утраты ими различимости ― своего и чужого. Упражнение в растворении и восстановлении границ.

Город ― как язык: чтобы его по-настоящему понимать, его не надо понимать ― в нём надо жить.

Соответствующую ему форму (в которую и уляжется понимание) он нам придаст изнутри ― сам.

Но даже если нет возможностей медленно читать и многократно перечитывать город-книгу, растить из него пухлую, единственную (потому что каждый город ― единственный) записную книжку, если у нас есть с ним всего, допустим, несколько часов (пара дней ― уже роскошь! Это ж целая тетрадка) ― их тоже можно именно прожить: раскрытым вниманием. Превратить доселе безразличные к нам страницы города в блокнот с набросками, со стенографическими записями своих, хоть бы и вполне сиюминутных, состояний (понятно же, что сиюминутное всегда отражает в себе глубокое ― по поведению стремительно высыхающих капель, отражающих небо и солнце, это давно и хорошо известно).

А ещё города воспринимаются по внутреннему цвету.

Хочется, например, рассмотреть как следует давно и совсем на бегу виданный Ростов-на-Дону уже на том простом основании (хотя бы), что он ― кажется отсюда, издалека ― «внутренне» ржаво-рыжий: одновременно тёмного, жёсткого и будоражащего цвета.

Давно хочется пережить как телесный опыт Новгород Великий ― не столько даже из-за избытка его исторической памяти, сколько из-за его «внутреннего» ― в воображении ― цвета: глубокого, тёмного грубо-зелёного ― как полная водорослей, медленная, может быть, стоячая вода. Хочется погрузиться в накопленные там пласты времени.

Ещё в городах бывают разные объёмы воздуха ― и хочется переживать те города, где они огромны ― и расширяют внутренние горизонты вдыхающего: крупность которых чувствуешь в собственных лёгких.

Бывают города плоские ― и выпуклые, объёмные. (Наверняка и вогнутые бывают.) Светлые и тёмные.

И кстати: особенно хочется возвращаться в те города, которые «не понравились», с которыми не случилось внутреннего контакта. Хочется переломить, переупрямить это сопротивление (идущее явно с двух сторон ― и от себя и от города), научить и себя и город хоть немного понимать и чувствовать друг друга.

У меня, например, очень выскальзывала из внутреннего восприятия Вена ― город несомненно значительный, далеко превосходящий любую простоту. Тем сильнее хочется вернуться ― и переупрямить.

А вообще, пересмотрев внутренне все свои города, от неотъемлемых до эпизодических ― думаю и чувствую: вернуться, возвращаться, пожалуй, хотелось бы во все. Не потому, конечно, что все они оказались своими, ― ничуть нет, ― просто уже потому, что возвращение ― отдельный и самоценный жанр взаимодействия, оно всегда иначе (и в большем богатстве оттенков) показывает город ли, человека ли, чем когда видишь в первый раз. У второго, третьего и т.п. взгляда ― собственная ничем не заменимая ценность. (И свои неожиданности, да)

Как жаль, что нельзя будет так же возвращаться в жизнь, которую однажды придётся оставить. Не верится мне что-то в реинкарнацию. И потом, если даже устроить себе мысленный эксперимент и допустить ― что-то плохо воображается, что тот, кто потом вернётся в новом теле, ― будет именно мной. Нетушки, это, по всей вероятности, будет уже совсем, совсем другая история.

О мужестве неправоты

(Ну это примерно как мужество быть. Или даже почти совсем так).

Это примерно вот как: принимать собственную позицию и собственную форму в мире такой, какой ей органично складываться, даже помня, что у тебя нет никаких надёжных гарантий её надёжного соответствия Истинным Ценностям (тем более, что ничего окончательно надёжного о Них всё равно неизвестно).

Просто отваживаться на себя. Зная и принимая, что в любой момент в любых глазах с любой степенью вероятности можешь оказаться и неправой, и даже неприемлемой. Вот и всё.

И важное: если я в чьих-то глазах неправа, плоха и виновата, это не значит, что я должна быть в указанных глазах хороша, права и невиновата. Жить с собственной неправотой в чужих глазах, в конце концов, очень интересно.

Ну разве ещё то, что ровно то же самое стоило бы принимать и о любом другом человеке. (Соблюдая только «технику безопасности». О да!)

Всё может быть иначе

Любая дорога ― любая, но, по моему чувству, железная особенно ― едва ли не автоматически приводит человека в состояние надежды (на что ― это уж сам подставь), ― надежды как внутренней структуры: она ― пространство инаковости и движения посреди любой статичности ― живое доказательство и воплощение того, что «всё ещё может быть иначе».

Отвлекаться

Обязательное ― кажется, решительно любое обязательное ― полезно (не только прямым своим назначением ― а то даже и не в первую очередь им, но и) тем, что прямо-таки настойчиво провоцирует от него отлынивать и отвлекаться: отправляет разведывать окраины собственного бытия, куда мы, может быть, по доброй воле и носа бы не сунули. Надо, чтобы что-то выпихнуло.

Расширяет пространство жизни ― простым и почти неминуемым жестом отталкивания.

В пирогах счастье

Кулинария ― одно из простейших, наиболее осязаемых доказательств того, что с жизнью мы всё-таки как-то справляемся. Что материя бытия хоть до какой-то степени поддаётся нашему формирующему воздействию.

Онейрофилия

Сон ― форма свободы.

О несловесном

А ещё несловесное нужно затем, чтобы слово устыдилось своей недостаточности, уязвилось ею ― и принялось расти.

О формах жизни

Мне вообще стало намного легче и осмысленнее жить после того, как у меня в голове сложился такой гештальт: всё, что с нами происходит, что приходится делать ― это просто разной формы и вместимости сосуды, ковши, которыми мы черпаем «жизнь-вообще», общую всем и ко всему имеющую отношение. Применительно к этим, явно инструментальным, вещам (любым повседневным и неповседневным делам) в некотором, притом очень глубоком отношении бессмыслен вопрос «зачем»: они ― только затем, чтобы служить посредниками, проводниками между нами и (безграничной, безмерной, намного нас превосходящей) жизнью, ― которую целиком, без их ограничивающего, направляющего, уточняющего посредничества мы бы просто не вместили. Любое, даже самое пустяковое, самое неудачное дело (посуду помыть; проездить без толку в какую-то контору через весь город и обнаружить, что она закрыта; просидеть весь день в очереди; а хоть бы даже и проспать целый день) ― форма контакта с тем, чего без ограничивающей формы как следует не прочувствуешь.

Оправдание хаоса

…да как же вообще без хаоса (даже в простом бытовом смысле: без разваленного, запущенного, аморфного, неартикулированного, бессмысленного… ― без вязкой, «пустой», глупой соединительной ткани бытия) ― откуда же, как не из него, взять материал для вожделенного формообразования? От чего же ещё при этом формообразовании (…чувствуя упругое сопротивление) отталкиваться?

Словно темную воду, я пью помутившийся воздух

Чем дольше живёшь ― тем больше сгущается воздух времени. Концентрат остаётся.

Человек смешан из света и темноты, из жизни и смерти в разных пропорциях. К 53-м–54-му густеющему (сухо шелестящему!) году количество смерти и темноты в этой пропорции уже заметно возрастает.

И сколько ни хлебай жизнь, сколько ни распихивай её себе в карманы впрок, сверх всяких надобностей ― смерти в тебе меньше всё равно не станет.

Она течёт в нас, как кровь, не отделимая от крови, не отличимая от неё.

Она помогает жизни чувствовать себя, да ― она «загуститель» и «уплотнитель», та тень, без которой не разглядишь ничего выпуклого и светлого.

54-й год: высокое высыхание жизни.

Скоро-уже-54-летний дышит смертью, как воздухом, обжигает ею лёгкие.

И из-под ног у него уходит земля.

Всё о том же

…в конце концов, нелепая жизнь ― ничуть не менее жизнь, не правда ли? Нелепость не уменьшает жизни, она разве что искажает её. И то на самом деле ещё не факт. С какой стати жизнь должна соответствовать чьим-то представлениям, хоть бы и моим собственным? ― и быть, таким образом, (успокоительно) «лепой». Понятно же, что любые представления всегда будут меньше жизни, хотя бы уже потому, что они внутри).

Вообще, однако, на 54=м году, под жёстким ветерком уже начинающейся старости (высушивающим всё влажное), ― начинаешь понимать, что привередничать уже нет возможности, слишком мало и всё меньше времени и возможностей впереди: нужно, необходимо ― если вообще хочешь жить (а я пока хочу) ― использовать каждую крупицу времени для смысла и жизни.

(С другой стороны, спокойно отпускать не дающееся ― без внутреннего надрыва то есть, даже если ты ради этого прикладывала усилия, даже если много. ― Просто уже потому, что (внутреннее) время, истраченное на надрыв, способно быть «истраченным» на жизнь ― как на гораздо более полное состояние. Надрыв слишком узок, видите ли.).

Скупой делаешься в приближении старости, скупой, да. Трясёшься над каждой крупинкой бытия: а вдруг последняя, в самом деле?

Материала жизни, при всей его необозримости, лично для меня осталось так мало, что самоубийственно пускать в отвал какие бы то ни было объёмы этого материала, тем более ― большие. ― Припёртый к стенке старостью и смертью, если вообще хочет жить ― должен жить на любом материале. Из любого материала выдыхивать воздух.

Поэтому-то, с другой стороны, всякое транжирство этого материала, всякая разнузданная избыточность приобретает особенно острый вкус ― неважно, что иллюзорный: раз чувство есть, оно УЖЕ правда, оно само себе правда, ― молодости, свободы, власти над властвующим нами временем. Торжества над убыванием. Смехом ему в лицо.

О крупном

За окном нарастает весна.

Отрочески, как в какие-нибудь четырнадцать, беспокойно и стыдно за неучастие в ней, за неприсутствие на её улицах, непереживание всем телом её воздуха и света.

За непереживание весны на этом этапе жизни, чувствую я, стыдно куда серьёзнее, чем за неработание. Весна-то важнее. Гораздо важнее.

Тревога и стыд за несделанную работу, хоть и претендуют во весь голос на экзистенциальность ― всё-таки гораздо более мелки, слишком уже ясно, что работа ― только средство (заговаривания жизни зубов в ответ на её настойчивые вопросы о «смысле»).

Жизнь, конечно, тоже только средство ― но для чего-то настолько более крупного, чем она сама, что вполне может быть принята и в своей самоценности.

Не просто хочется крупного (крупного существования, чувствования, думания и делания большими размашистыми кусками) ― оно чувствуется очень нужным, необходимым (для общего масштаба жизни, общего её качества).

И вот переживание весны, безусловно, относится к числу крупного.

Мементо м.

Пишучи в недавно купленном сладком, тонко линованном, уютно-толстом на ощупь блокноте, систематизируя набегу очередной текущий, текучий опыт, весь смысл которого ― в удовольствии от его систематизации, ― поймала себя на стыде перед всеми этими блокнотами, которые заполняю своим писанием: слишком часто и настойчиво думается о том, как после моей смерти всё это неминуемо окажется на помойке. Мне, живущей, это всё очень нужно, причём прежде всего ― для процесса мышления (его отчуждаемым результатам это уже вполне безразлично, но ведь до них дожить ещё надо), для обеспечения его качества: бумага, на которой хорошо думается, просто необходима. (Ну ещё, конечно, для общего уюта жизни, для тонкой её настройки. И конечно, конечно, это средство персональной защиты против хаоса.) Это физиология смысла, он из бумаги выщупывается, возникает из процесса сопротивления бумаги стержню или перу. Но, повторяю, перед этими блокнотами мне стыдно, как перед живыми существами, ― перед которыми я взяла на себя ответственность, да обречена её не выполнить ― это ответственность невыполняемая. Всё думается, что в отношениях с вещами тоже есть этика.

Вообще, всё чаще приходится задумываться о том, насколько обыкновения, привычки, пристрастия первой половины жизни ― времени начала и накопления ― делаются неуместными во второй её половине ― времени окончания и растраты. Уже как-то нелепо и неловко обзаводиться прочным, уютным, надолго рассчитанным хозяйством ― хоть бы и письменным, ― как будто собираться в долгую дорогу. Понятно же, что не будет долгой дороги, и у собранного багажа не будет таким образом смысла. Уже надо развязываться с жизнью, а не устраиваться в ней поудобнее.

Очень странно оказаться с прежними, молодыми обыкновениями ― в старении: открываешь вроде бы ту же самую дверь тем же самым ключом ― ан, ключ-то не подходит!! А новые, адекватные обыкновения ещё не выработаны. Странное, двоящееся чувство от самой себя. Настолько странное и настолько ещё новое, что в него почти не верится.

О боковом (умо)зрении

Память ― причём память о вещах, совершенно посторонних предмету умственного внимания ― участвует в мышлении в качестве полноценного и очень влиятельного компонента: и эмоциональная, и соматическая, всякая ― с большим количеством «лишнего», случайных когда-то, но с тех пор спекшихся в цельность и закономерность деталей, ― которые неожиданно обретает новую функциональность, накладываясь на вроде бы чуждый себе материал. Проплывая «фоном» в сознании, куски прошлой жизни, оказывается, почему-то очень ощутимо влияют на характер проживания текущей мысли ― и, не исключаю, может быть, даже и на сам результат ― как-то определяют его качество или хоть направление его поиска.

К соблазнам убыванья

Из важнейших примет старости: больше нравится, хочется, тянет, соблазняет возвращаться, чем уходить

(уж конечно, потому, что всякое возвращение уже понимается как по определению временное, а о любом уходе знаешь, что он может оказаться окончательным) и куда более естественными кажутся уединение и молчание, чем совместность и разговоры (мнится ― растранжиривающие жизнь, тогда как молчание с уединением сберегают и накапливают её).

Понятно, что всё это ― подготовительная работа сознания к известно-чему ― и очень это с его, сознания, стороны милосердно. Подготовленному (пусть с неизбежной неполнотой ― но всё-таки хоть как-то) безусловно легче.

Сочетание ― даже не парадоксальное ― постепенного разотождествления с жизнью и (пока?) чувства её острой ценности, неотделимой от её хрупкости и уязвимости. Режешься об эту хрупкость на каждом шагу, как о весеннюю льдинку.

Homo vernalis

В разное время года человек по-разному бывает самим собой. Уже почти наяву снится, почти на самом деле чувствуется ноздрями тёплый, раскрывающийся апрельский воздух ― настолько пора уже почувствовать себя весенним человеком, Человеком Весенним. Не просто выползти, как из старой шкурки, из хорошо обжитых зимних ролей ― это-то само собой ― а сложиться из того же материала в новый тип человека, иначе вовлечь тот же материал в общую структуру. Если, скажем, зима предписывает нам самоуглубление, терпение и дисциплину, сдержанность (для сберегания внутреннего жара) и скепсис, то весна взывает к открытости и расхлябанности‚ к широким до избыточности внутренним жестам, к разного рода преувеличениям, пожалуй что ― и к наивности (не будешь таким ― не прочувствуешь весну и сам виноват).

Всего будет много

Весной кажется ― не то чтобы «всё будет хорошо» (хотя иногда даже и так), но прежде всего ― что «всего будет много»: весна ― живой опыт безграничности и щедрого обилия жизни, причём, вот удивительно, безграничности не подавляющей, а с такими объёмами воздуха внутри, что в ней можно существовать свободно.

Весна лишает человека веса; в простой ходьбе по тротуару заводится ― и распирает её изнутри, и поднимает вверх ― что-то родственное полёту. Беспричинное, даровое и тем более ценное. Его, понимаешь вдруг, не надо отрабатывать, не стоит даже и пытаться: никогда не отработаешь, так оно велико. Ему не надо соответствовать. Ему в ответ не надо быть «хорошей»: лучше этого сияющего обилия всё равно никогда не будешь. Тут возможно только одно, самое распахнутое, безудержное и безответственное: просто быть. Сколько сил хватит. И даже если не хватит.

Ага, весна ― великий опыт смирения, но какого же радостного и освобождающего, как же просто дающего понять, что лёгкое и огромное, прозрачное и глубокое, летучее и значительное умеют ничуть не противоречить друг другу.

Сопротивляться

И всё-таки хочется ― и принимается ― чтобы весна была острой, чтобы об неё резаться, чтобы была своеобразная весенняя неразделимость боли и восторга, тоски и (чувствующей свою невозможность) полноты жизни. Если она не острая и не ранит, если не мучает, не предъявляет повышенных требований ― какая же это весна?

Друг другу умеют не противоречить ― а напротив, уживаться и сотрудничать, каждое на свой лад говоря об одном и том же ― даже лёгкое и трудное.

От настоящего, живого должно быть больно и трудно ― это естественное, удостоверяющее подлинность, сопротивление материала.

Причём это сопротивление материала ― двусторонне: и весна сопротивляется нам, и мы ― ей. Не совпадаем мы с весной, не укладываемся в сценарии друг друга. ― И это-то как раз ― самое нормальное: для живого нормальна ненормируемость. Боль, тоска и протест в этом смысле ― свидетельства жизнеспособности, здоровья и силы.

Жизнь зимой: Дорасти до весны

И теперь, когда зима, по меньшей мере календарная, явно прошла ― самое время увидеть её со стороны, задуматься и зачувствоваться ей вслед о жизни зимой как особом модусе существования. (Ведь понятно же, что всякое время года задаёт человеку ещё и определённый модус взаимоотношений с реальностью и с самим собой ― по крайней мере, даёт возможность этот модус заметить и прожить. Понятно и то, что этой возможностью можно и не воспользоваться, но ― не про нас будь сказано.)

Для меня жизнь зимой ― это жизнь по преимуществу внутри, это ещё более, чем «в среднем», интровертное состояние интроверта. ― Зима потакает нашей интровертности. Зима проводит чёткую и острую (тронешь ― порежешься) границу между внутренним и внешним. Зимой для преодоления этой границы ― и для контакта с внешним ― нужно некоторое повышенное усилие.

Интенсифицируя внутренние события, повышая тесноту внутреннего ряда (так в зимнем доме, согревая и уплотняя воздух, жарче топятся печи), зима даёт нам шанс привести в порядок своё душевное и умственное хозяйство. Зима ― время «инвентаризации» набранного летом ― вообще во «внешних» временах года ― на вырост и в запас, переработки его ― и тайного, подспудного, медленного роста.

Зима ― сплошь подготовительная работа к весне: к стадии нового набирания материала для нового будущего роста. (Понятно же, что мы растём, даже убывая ― просто слои набираемой внутрь жизни спрессовываются плотнее, вот и кажется, что их объём становится меньше.) Медленный, глубокий выдох перед будущим жадным, взахлёб вдохом: чем больше выдохнем ― тем крупнее вдохнём.

Зима ― время заниматься умозрительным, ― чтобы как следует обострить в себе, довести до едва-ли―уже-не-невыносимости тоску и голод по чувственному, внешнему, яркому, ― чтобы весной на всё это наброситься и сильнее, глубже в себя всё это врастить.

Зима ― это как раз время на то, чтобы вырастить в себе потребность в весне.

(Не говоря уже о том, что зима ― с её скупостью света, скудостью цвета ― и сама отнюдь не молчание чувственности, но особое воспитание её, особое для неё упражнение: она учит нас восприимчивости к оттенкам и полутонам, учит замечать и ценить каждую прибывающую капельку света ― чувствовать силу малого: ничуть не уступающую силе крупного ― просто другую).

Зима ― как купе поезда, в котором мы едем долгой ночью, не видя дороги, но чувствуя её всем телом, живя в её ритме ― чтобы ранним утром выйти, жмурясь и ёжась, на незнакомый перрон весны.

Приехали!

(продолжение следует)

Примечание

[1] В некоторых точках Москвы мне попросту больно находиться ― их воздух, перенасыщенный прошлым, как озоном, трудно вдыхать, он режет лёгкие.

Share

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

AlphaOmega Captcha Mathematica  –  Do the Math
     
 
В окошко капчи (AlphaOmega Captcha Mathematica) сверху следует вводить РЕЗУЛЬТАТ предложенного математического действия