©"Семь искусств"
  март 2019 года

Loading

Губанов был чрезвычайно, болезненно восприимчив. И нередко чью-нибудь мысль, или фразу, или удачную, позабористей, поострее, с парадоксами, с юморком, непременно солёным, тираду, или шутку, порой грубоватую, он, сразу же переосмыслив и твёрдо усвоив её, простодушно считал своей собственной, принадлежащей, надолго, лучше бы навсегда, отныне только ему.

Владимир Алейников

Слово СМОГ

(продолжение. Начало в №2/2019)

       Не случайно, поверьте на слово, далеко не случайно, Андрей Битов, под настроение, видимо, вспоминая прошлое, написал однажды, году в девяностом, с опозданием, разумеется, изрядным, о нас двоих:

«Рассвет пятидесятых застиг всех врасплох, пока глаза привыкали к свету, сменился закатом, и день шестидесятых так и не наступил — и тут, к ночи, некстати распелись два юных соловья — Владимир Алейников и Леонид Губанов, освещая себе ночь собственным пением. Музыка и дыхание, серебряное горло. Что они пели, так заходясь? Поэзию как таковую. Так ценят певчую птицу — по долготе одной арии. Двадцать лет ночи вытягивали они свою ноту. Песнь Губанова оборвалась вместе с ночью. Алейников привыкает к свету».

       К свету я с трудом привыкал во второй половине сумбурных, перестроечных, с крохой свободы, восьмидесятых, один.

   Губанова в те времена, с небывальщиной их очевидной, уже не было несколько лет, непростых, быстротечных, в живых.

       Нечто схожее было у нас, молодых, но известных, с Лёней в отношении нашем к поэзии, в отношении нашем к речи.

Нечто схожее — и различное.
Почему? Потому что — личное.
Разделить его — невозможно.
За него и теперь — тревожно.
А тогда его — берегли.
Уберечь, похоже, смогли.
Сохранить свою суть — сумели.
Шли, по-своему каждый, к цели.
Но — какой же? Каждый — к своей.
Догадаться и ты сумей.
Ты — читатель. Стихи читай.
О подробностях — не пытай.
Вдосталь строк впереди и встреч.
Быть победе! Порукой — речь.

    Приходим куда-нибудь, где нас, героев богемы, друзей закадычных, а может, и вынужденных друзей, временных, связанных тонкой нитью духовной, поэтов, и всё этим, в общем-то, сказано, и всё-то лишь с этим и связано, как будто свыше приказано и жизнью потом доказано, и творчеством нашим всем, и судьбами нашими, — ждали. 

       Два парня. Один — типично московский. Другой — нетипичный, вроде — почти столичный, частично — провинциальный.

Одногодки. Я — чуть постарше.
На полгода всего. Но всё же!
Получалось уже, что Лёня,
мой соратник, меня моложе.
Ненамного моложе. Но…
Старшинство моё — здесь видно.
Значит, Лёня — мой младший друг.
Так считал я. И — все вокруг.
Возраст значил для нас так много.
В годы молодости. Ей-Богу.
(Возраст значит сейчас для меня…
Что же значит? Да то и значит.
Пусть о чём-нибудь сердце плачет.
Но — хватает в душе огня).
Ровесники. Да. Ровесники.
Сверстники. Может — вестники?
Может, и так. Привет.
Всем. Из ненастных лет.

        Я — значительно выше ростом, тогда ещё — стройный, худой, подвижный, с мгновенной реакцией — на звук, на свет, на малейший шорох, со слухом особым, обострённым, с прекрасным зрением, за себя постоять умеющий, на язык достаточно острый, весь приподнятый, словно рвущийся, прямо здесь, на месте, в полёт.

     Лёня — ростом пониже, намного, но — крепенький, сбитый, складный какой-то, собранный в сгусток энергетический, в цепкий комок, из которого словно то и дело, всех задевая, сквозь время били в пространство электрические разряды.

Я — светлее, чуть с рыжиною.
И глаза у меня — зелёные.
И лицо — степное, широкое.
Лоб высокий. Скулы упрямые.
Скифский, крупный, с горбинкой, нос.
Щёки — выбриты. Губы — сжаты.
Напряжён — и всё же свободен.
Дар — при мне. И жизнь — впереди.

   Лёня — потемнее, тёмно-рус, даже с приглушённой чернотою. Чёлка неизменная. Глаза — серые, чуть-чуть с голубизною, с дымкой, с поволокою, с хрустальным отсветом, с огромными зрачками чёрными, как уголья. На лбу — складка. Нос мясистый, как-то книзу вытянутый. Брови нараспашку. Щёки пухлые. Комочком — подбородок.  Вроде бы — подросток, школьник. Нет, юноша. Главарь. К тому ж, поэт.

Юрий Кублановский, Владимир Алейников, Леонид Губанов, Аркадий Пахомов. 1965 год

Юрий Кублановский, Владимир Алейников, Леонид Губанов, Аркадий Пахомов. 1965 год

      Одеты оба совсем не по-модному, — так себе, то есть, что было, то и носили.

       Я, как правило, в свитере старом, оранжевом почему-то, и лишь изредка — в пиджаке.

       Рубашка под свитером, клетчатая.

       Брюки немаркие, тёмные.

       Разношенные ботинки.

    Губанов —  тоже в каком-то свитерке, с вылезавшим наружу расстёгнутым воротником рубашки, порою — в курточке, широкой, короткой, тёмной.

       Брюки, всегда мешковатые, на коленях слегка пузырились.

       Ботинки были получше моих, но зато по-клоунски выгибались подошвы их и нелепо всё время шаркали.

       Словом, одежда простая у обоих. Без всяких изысков.

       Было бы что носить, и только. Вполне достаточно.

       Чай, не франты. Нам не до этого.

       Благо, жили поэзией мы.

    Никаких, вроде, явных признаков безусловной горней отмеченности в нас обоих — в глазах, на челе, выражаясь высокопарно, как там пристально к нам не присматривайся, так вот, с ходу, сразу, немедленно, почему-то не разглядишь. Может, зорче вглядеться стоит? Вдруг откроется нечто важное, небывалое? Вдохновение не написано броско на лицах. Может, вспыхнет? Совсем ещё молоды.

     В компании — вон какие колоритные дяденьки есть. Кудлатые, бородатые, в джинсах, в кожаных, замшевых куртках. Некоторые — при галстуках, в заграничных добротных костюмах, с перстнями на пальцах, с платочками напоказ в нагрудных карманах. Но таких — меньшинство. Большинство же — небрежно, с вызовом даже одеты. В ботинках грубых. В штанах, заляпанных красками.

       Да и тётеньки здесь под стать мужской разношёрстной братии. Некоторые — накрашены, при кольцах и при серьгах. Остальные — попроще, выглядят как-то демократичнее, щебечут невзрачными птичками, закатывая глаза. И те, и другие знают цену себе. Вниманием они, столичные дамочки, вовсе не обделены.

   Богема! И даже элита, как считают, они, наверное. Всем видом своим показывают, что вовсе не из простых они, что вы, что вы, они особенные, разумеется, даже избранные, несомненно, может быть — призванные, но — к чему? — да не всё ли равно! Сигаретным дымком растаяло что-то в прошлом. Какие правила в жизни бурной? Молва охаяла? Жест беспечный — да взгляд в окно.

     Мы выпиваем с ними, курим, о чём-то сложном или простом говорим.

     Но вот — после всех разговоров и затянувшихся сборов — просят стихи читать. 

    «Но лишь Божественный глагол…» — как Пушкин, раз и навсегда, сказал, — и всё преображалось.  

    И всё преображалось вдруг — так, словно подан знак, — и звук сулил мелодии начало.

       И, за мелодией вослед, блаженный разливался свет, чтоб дольше музыка звучала.

       И не какие-то юнцы, птенцы, пускай и молодцы, стихи собравшимся читали — но их поэты. Их! И все — богемный цвет во всей красе — прекрасно это понимали.

       Ко времени СМОГа у каждого из нашей чудесной двоицы имелся уже, представьте, внушительный свод стихов.

       Не какой-нибудь там несчастный десяток-другой текстов.

       Сотни стихотворений и довольно больших поэм.

       Вот что людей поражало. Прямо-таки озадачивало: как же это они, такие молодые, успели, сумели?

А вот, между тем, успели.
Так судьба вела. И сумели.
Молодость я вижу, явленную вновь.
Двоица премудрости — Истина, Любовь…

       С Кублановским, которого звали мы все по-свойски, запросто, Кубиком или просто-напросто Кубом, получалась уже какая-то на поверку слишком условная, не совсем понятная троица.

С натяжкой, конечно. С большой.
Разве что — с доброй душой.

    Но такой вариант, хоть Губанов и ворчал иногда на Куба, и претензии разнообразные, обоснованные вполне, к нему нередко высказывал, нас тогда почему-то устраивал.

       Это несколько позже картина изменилась нежданно. Да как!

       Но об этом — нет, не сейчас, как-нибудь, при желанье, потом.       

       К основному ядру СМОГа приросло такое количество народу, что вспомнить всех сейчас я не в состоянии.

       Да и незачем нынче, наверное, их, бесчисленных, вспоминать.   Многие, большинство, со временем незаметно, исподволь как-то, естественно, без излишнего шума, тишком, отсеялись или стали успешно весьма работать в далёких от литературы, новой, оригинальной, и новейшего, авангардного, современнейшего искусства, за которые в оны годы столь активно и страстно ратовали, с практической точки зрения удобных для них областях.

       Назову, с отбором сознательным, по причинам весомым, некоторых наших былых соратников, жизнь и судьба которых определилась в той или иной мере под знаком гостеприимного, свободолюбивого СМОГа…

       …И тут я прервал свой рассказ.

       По всего-то одной-единственной, но зато уж важной, такой, что важней не бывает, пожалуй, мистической прямо, причине.

       Я понимал, что должен, нет, просто обязан сказать о СМОГе — по-своему, то есть так, как сказать в состоянии в наше время лишь я один.

       Больше — некому говорить.  

       Да никто и не знает всего, что известно мне, потому что, хоть и живы другие смогисты, не они ведь создали СМОГ.

       Я отчётливо понимал, что следует мне написать — пускай для начала, пока что, хотя бы простенький текст, познавательный, что ли, в хорошем, понятное дело, смысле этого слова, — нечто вроде своеобразного, нужного пояснения — для интересующихся, благо их много, а толком никто ничего не знает.

       Потому и приходится мне — отдавал я себе отчёт в этом — не напоминать, а сызнова всё объяснять.

       Растолковывать даже — чтобы внести в эти сонмы вопросов, которые столько лет задают мне разные люди, в разной степени любознательные, и особенно молодые, в эти скопища всяких вопросов, напоминающих изредка пенящиеся под свежим, налетевшим внезапно бризом, плещущиеся растерянно, вкривь и вкось, винтом, гребешки морских, грузноватых, медлительных, широких, с налётом свинцовым, с полосками синеватыми, с прожилкою малахитовой, солёных, слоёных волн, движущихся спорадически к берегу нашему, некоторую, наподобие азбучной, ясность.    

       Пусть это подобье стихии немного угомонится.

       Я понимал, что просто вынужден написать хотя бы сжатый, доступный всем и каждому, текст.

       Как говорится, для справки.

       Больше того, был мне — голос.

       Откуда? Конечно, из памяти.

       Он буквально потребовал, чтобы серия книг моих о былой эпохе и людях, населявших эту эпоху, начиналась именно СМОГом.   

       Я попробовал объяснить, что о СМОГе уже в этой серии и так предостаточно сказано, в разных её частях.

       Не хотел начинать со СМОГа.

       Уверял, что сразу нарушатся — архитектоника, лад, то есть, попросту говоря, вся музыка. Но куда там!

       Этот голос — из памяти, из былого, из времени — моего, сокровенного, личного, чистого времени, за которым, клубясь и тревожась, вставало пространство и уже назревало звучание речи, хранящей спасительный свет, —  и слышать (упрямясь, ну точно как сам я всегда) ничего не желал.

       Он твёрдо и резко, так, что куда уж твёрже и резче, заявил: СМОГ будет — в начале!

       И тогда я смирился. Что делать!

       Пусть написаны книги — и мне поработать осталось над ними, чтобы всё привести в порядок, чтоб душою был я спокоен за них, — но уважить надо мне, конечно, голос из памяти, потому что моя это память, а не чья-нибудь, потому что и во времени я свободно путешествую, да и в речи, в русской речи, в стихии этой, животворной, вселенской, кровной, сорок с лишним уж лет я дома, — и начну я писать о СМОГе.

       Вот и стал я работать. Был вечер. Незаметно и ночь пришла. Я трудился. Вначале раскачивался, а потом и втянулся. Встал. Посмотрел за окно, в черноту рыхлой, влажной зимы столичной, с огоньками её, с отраженьем в тёмном, звонком стекле оконном, словно в зеркале, нет, в зазеркалье, там, за гранью, лампы настольной и лица моего. И вдруг…

       Вдруг я понял, что всё — не случайно. Так всегда у меня бывает. Я услышал негромкий оклик издалёка. И вслед за ним — зов. И — звук. А за ним — и свет различил во тьме заоконной.

       Кто там? Что там? Зачем? Время СМОГа?

       Ну конечно же. Это оно.

       Потом, словно щёлкнуло что-то, само по себе включилось, в небесах ли зимних суровых или где-нибудь здесь, на земле, да не всё ли равно, где именно, важно то, что совпало, сомкнулось нечто нужное, пусть и незримое, как дыханье, необходимое, звук дающее изначальный, находящее верный тон, приводящее речь в движение, строй дарующее и смысл всем словам, и мыслям, и краскам, проясняющее, как молния, память, книгой раскрытую вдруг, чтобы снова магический круг разомкнулся, чтоб вышли ко мне все, кто ждали вон там, в стороне, и молчали, чтоб вновь ожило всё, что в сердце когда-то цвело, всё, что может звучать и расти, чтобы радость в пути обрести, ну а с нею и счастье труда, чтоб вела и хранила звезда, я сразу же, как-то мгновенно, не умом, а хребтом, осознал: работать я стал поздно вечером, в четверг, да, конечно, двадцать четвёртого января, в нынешнем, то есть две тысячи втором, ни больше ни меньше, начинающемся году, в двадцать первом веке,  представьте, до которого дожили мы и в котором живём, кто с чем, а теперь уже ночь — и, значит, двадцать пятое ныне число, — и следующей, неведомой, пока что, бессонной  ночью будет двадцать шестое, да, так, января, столь грустная, светлая, мучительная, рачительная и памятная для меня дата создания СМОГа.

     И тут же, словно прозрев, ощутил я всю необычность этой грядущей, зовущей к себе, знаменательной даты.       

  Боже мой! Да ведь тридцать семь лет прошло с той поры, когда появился в Москве наш СМОГ!

       Тридцать семь! Роковое число — для поэтов? Нет, вековое.     Потому что жива душа.

       Потому что жива поэзия.

       Потому что и СМОГ наш — жив.

       Несмотря ни на что. Вопреки всем несчастьям и бедам. Он выжил.

       Потому что он — смог. Сумел.

       Вот чей оклик — и зов — и свет — этой ночью ко мне пришли.

       Возвратились — и встали рядом.

             Не случайно всё это, знаю.

       В который уж раз убеждаюсь: то, что найти должно своё выражение в слове, приходит ко мне само.

       Вовремя. Именно так.

       Лишь тогда, в день такой, в час такой, в такую минуту волшебную, когда не записывать это ну просто никак нельзя.

       СМОГ пришёл — в аккурат накануне своего, незаёмного, личного, тридцатисемилетия славного.

       Надо работать. Пора.

      Может быть, поскольку, друзья мои, уцелевшие и ушедшие навсегда, господа и дамы, звёзды всех промелькнувших лет, совершенно всё в этой книге само по себе и вовремя приходит ко мне, то и книга — непременно вовремя выйдет?

В свой, намеченный свыше, час.
Оклик, зов и свет! Жду я вас.
Выйдет всё-таки? Вы уверены?
Что же, вместе будем надеяться.

       Это кто мне теперь говорит?

       Ах, это вы, современники. Вы, мои редкие гости. И особенно — молодые.

       Сколько уж лет вы меня донимаете, беспокоите, озадачиваете своими нескончаемыми вопросами!

       Вот и сейчас, без всяких предупреждений, запросто, повинуясь вовсе не прихоти, но желанию разобраться в чём-то, важном и нужном для вас, в том, что сами поймёте, надеюсь, и осмыслите обязательно, чтобы знать об этом потом, умудрились вы появиться, пусть и в мыслях моих теперешних, всё равно ведь и это — реальность, и напомнили о себе.

       Вижу я, на сей раз от вас так просто уже не отвяжешься. Упрямые вы, однако, если что-нибудь надо вам, люди.

       Больше не от кого сегодня об этом услышать, особенно с подробностями и деталями характерными? Тоже верно.

      Знаете что, любезные, умные, интересные, пытливые, прозорливые, вполне вероятно — счастливые? 

       Так и быть, кое-что, немногое из того, что сказать в состоянии, что клубится на расстоянии то ли вытянутой руки, то ли прошлой эпохи, сложной, беспощадной и невозможной, отшумевшей вдали, непреложной, как и встарь, доселе тревожной, навсегда, расскажу я вам.

       Вы меня уговорили.

    Если хотите, можете, в духе постмодернизма, которым заражены вы поголовно, толком не ведая, что за штука такая этот разгулявшийся нынешний «изм», уж ясно, что не смогизм, не изумизм губановский, не моя, тем более, проза, которая, как полагают некоторые критики, серьёзные, даже солидные, уникальна и неповторима, поскольку, так получилось, это ещё и поэзия, считать это импровизацией, в какой-то мере, — для вас. Хотя, скорее всего, будут это лишь некие связные, меж собою таинственно связанные ритмом, строем, пластикой, музыкой, мыслью, памятью, светом давнишним и теперешним, звуком, ведущим за собою, всей речью родною, наброски, записи, образы, отрывки, фрагменты, куски, — так, что в голову мне придёт, причём, совершенно свободно, как говорится — по ходу.

       Может, в такой вот, раскованной, но и собранной, тем не менее, сбитой в сгусток, в магический шар, ощущаемой мной как дар, потому и вполне оправданной всем роеньем её, фрагментарности — лучше всего высветляется и само желанное целое.

      Одно, как известно, дело — ровная, непрерывная, вроде шнура, натянутого между двумя обструганными, забитыми в землю колышками, линия повествования.

       И другое дело совсем — прерывистая, пульсирующая, джазовая — позволю определение это себе — с упоительно звонкими, вдохновенными, дерзновенными, разнообразными ритмами, с приоритетом светящегося в полёте над миром звука над скучным звукоподобием, размеренным и занудным, с акцентами закономерными, синкопами небывалыми, паузами, за которыми грядёт нарастание мощное музыки жизни бескрайней, музыки речи родной, и всего, что встаёт за этим изумленьем и постиженьем драгоценным празднеством, — линия. 

     Мне думается, что в такой вот прерывистости органичной, пусть для некоторых непривычной, очень личной, отнюдь не тепличной, драматичной, лиричной, эпичной, безусловно, трагичной, этичной, с тою мерой, что впрямь поэтичной, эталонной слывёт, гармоничной, вот и всё, никакой не практичной, изначально самокритичной, потому-то всегда и тактичной, только подлинной, щедрой, первичной, по наитию, по чутью, чтобы песню создать свою, чтоб мелодии новизна пробуждалась, точно весна, после зимних снегов и вьюг, чтобы солнце вставало вдруг над строкою любой и словом, над забытым в пространстве кровом, в измереньях любых, сквозь время, сквозь любое, в бесчасье, бремя, есть много своих достоинств и преимуществ даже.

  Так говорить и писать — значит, прошу запомнить, говорить и писать динамичнее, в таком свободном движении, как-то сам по себе, возникает своеобразный монтаж кадров, или же образов, зримых, но всё же читаемых глазами с листа, нахлынувших разом воспоминаний, размышлений, историй, сцен, отступлений и возвращений к нужной сцене, связей, сцеплений, звеньев, нитью скреплённых сквозной, — не знаю уж, как поточнее назвать их, эти кусочки.  

       Вообще, скажите-ка мне, что за диво такое — форма?

       Форма — это дыхание автора.

       В ней — и стиль, и пластика, вся, как светящаяся привада.

       Что такое тогда содержание?

       То, что в данном, конкретном случае говорит находящийся в трансе, несомненном, творческом, автор.

       А мало ли что и мало ли о чём он может, настроившись на волны свои запредельные, на частоты свои нездешние, выходя на связь безграничную с кем-то в космосе, говорить?

Каждому ведь своё.
Наитье. И с ним — чутьё.
Прозренье. И с ним — пробел.
Был — смел. И остался цел.
Сумел разобраться. Смог.
(Других-то — в бараний рог!..)
Выжил. Явь или сон?
Круженье времён, имён.
Созвездия. Гроздья слов.
И вновь ты к рывку готов.
И вот побеждаешь вдруг.
СМОГ. Магический круг.

     Однако, гости мои, слушатели, читатели, раз уж вы так возжелали услышать, а может, и в книге изданной прочитать что-нибудь, хоть немногое, пусть, для начала, знакомства, о СМОГе, да ещё, к тому же, и с некоторыми, для вас интересными, ясно, для меня же — и сам я не знаю, каковы они будут, но жгучими, как огонь полыхнувший, острыми, словно иглы в шитье, подробностями, с именами, с конкретными фактами и всем прочим, чего не счесть, что погоду обычно делает в тексте, ауру создаёт, атмосферу необходимую, звук находит, единственно верный, по традиции устоявшейся незаметно тон задаёт, словом, утренней птицей поёт за окошком, свободно и смело, — то приступим, пожалуй, к делу. 

       Смотрите-ка, вы обратили внимание нынче на то, что сам процесс постижения вашего, современного, нашего, чудом выжившего, доселе для всех интересного, с некоей тайной, видимо, не иначе, легендой ставшего и позиций не сдавшего СМОГа — есть, прежде всего, процесс движения неудержимого, пружинистого развития?

       Может, беседуя с вами, в чём-то я и повторюсь ненароком, а кое-что и сознательно повторю, ибо помню завет Чингиз-хана: если хочешь, чтоб мысль твоя запомнилась, не ленись её повторять, — а то и принципиально, упрямо подчеркну что-нибудь существенное, но, друзья мои, всё равно ведь в этом властном движении вдруг да возникнет, само по себе, вот, мол я, принимайте меня таким, каково я, сограждане или всякие там иностранцы, слависты, допустим, какие-то любопытные, нечто новое, для вас, для кого-нибудь, кто услышит, кто прочитает, кто попробует разобраться, постарается что-то понять, и принять, вполне вероятно, коли по сердцу будет ему то, что я говорю, и запомнить, хоть рассказ мой, — вот вам, пожалуйста, я уже кое-что подчёркиваю, — чистая импровизация.    

       Очень возможно, что так вот и надо: идти вперёд, нащупывать, находить в самом движении — главное, и пусть швы наружу порой, и наскоро что-то смётано, и пусть монолог невольный переходит вдруг в диалог, а потом я уйти могу незаметно куда-то в сторону, а потом и вернуться к теме, — всё это, впрочем, неважно, а важно то, что из разных, пёстрых с виду  кусочков, из этой вот любопытной, радужной, дробной мозаики — между делом, исподволь как-то, удивительным образом, право,  складывается желаемое целое, и причём такое, какое иными средствами, как ни старайся, как ни пытайся достичь гармонии, полифонии, нужного равновесия, соразмерности всех частей, зрительного эффекта, звучания и всего, что делает прозу не только прозой, но и поэзией настоящей, весьма вероятно, ни за что никогда и не выразишь.

Вспомните, к примеру, «8 ½»
мага и волшебника, чудесного Феллини.
Славный Федерико — словно свет весной,
с Джульеттою Мазиной, Музой и женой.
Вот они. Возникли — сами по себе.
Играет на волшебной серебряной трубе
великая актриса. Великий режиссёр,
молча постигая сказочный простор
измерений новых, смотрит на меня
пристально, сквозь время, полное огня.
Память, оживая, свечи мне зажгла.
Вдосталь этой ночью света и тепла,
чтобы не замёрзнуть зимнею порой
речи, находящей ритмику и строй,
музыку хранящей в слове золотом,
певчей, настоящей, днесь — и на потом.
Шествием барочным движутся ко мне
все, кто задержались где-то в стороне,
все, кто повстречались в давние года,
чтобы возвратиться нынче навсегда
в книгу, на страницы грусти и любви.
Что за небылицы? С пламенем в крови,
с именем в забвенье, временем во мгле.
Что за откровенья? Здесь ли, на земле,
с мукою вчерашней, там ли, в небесах,
с музыкой всегдашней, с вестью в голосах,
с ясностью во взглядах, с явью или сном,
все, в своих нарядах броских, — об одном:
в гуле карнавальном — сказка и судьба,
в грохоте повальном — звонкая труба,
горлом серебристым певшая о том,
каково артистам в мире непростом,
каково поэтам выживать в ночи.
Потому-то в этом — тайные ключи
от миров, которым по сердцу, пойми,
путь к иным просторам с песней меж людьми.

       Уловили, теперь-то, мысль мою?

       Там подобный подход к делу.

       А, мол, что здесь мудрить? Будем двигаться, как придётся, куда-то вперёд, ну а всё остальное, конечно же, само собою приложится.

       И приложилось ведь, надо же, да ещё как приложилось! Сложилось в единое целое. По-своему выжило. Выразилось.

       Вот вам и метод. Вернее, сразу целый волшебный веер по наитию, по чутью, лишь в движенье пришедших методов.

       Нет и не было ни учебников, ни канонов жёстких для речи.

       Она сама, без подсказок, верный находит путь.

…Ночь со снегом.
И — век со СМОГом.
Неужели — судьба?
Ну, с Богом!

       Со времени возникновения СМОГа прошло пятьдесят с лишним лет — и это сейчас, только сейчас, в январе снежном, в конце января, так вернее, друзья, две тысячи девятнадцатого года, когда я, выживший, с вами беседую.

    Что будет потом — и сколько лет в грядущем пройдёт со времени возникновения СМОГа — не знает никто из нас. Поживём — увидим.

       Годы идут, и СМОГ существует. Вполне вероятно, что жить он будет — всегда.

Порукой этому — речь.
Огонь, что смогли уберечь.
Судьбы наши. Дороги.
Легенды и мифы — о СМОГе.
Враньё. Нелепые слухи.
Брюзжанье тех, кто не в духе.
Восторги всех остальных.
Во пределах разумных: земных.
А может быть — и небесных.
Мгновений тени чудесных.
Видений рои давнишних.
Сомнений клочья излишних.
Радений следы нездешних.
Отзвуки празднеств прежних.
Всё в былом, что дорого мне.
Слово. Дело. Свеча в окне.

   Давно уже снят запрет и с самого названия, одних когда-то пугавшего, других же — наоборот, притягивавшего к себе, властно, неудержимо, и со ставшей и впрямь легендарной, через несколько десятилетий (слишком яркой и слишком стремительной, слишком бурной, пожалуй, особенно для властей всемогущих советских, для начальства разнообразного, для писателей официальных, и для прочей нечисти), праздничной и трагической, вместе с тем, фантастической, как мне кажется иногда, в моих зрелых годах, деятельности, странной всё-таки, удивительной, не имевшей равной себе, или даже слегка похожей, ни в отечестве горемычном, ни, тем более, за рубежом, знаменитого в прошлом нашего содружества молодых, творческих, смелых, сумевших сказать своё слово в поэзии, в прозе, в музыке, в живописи, искавших и находивших самую суть всего, что мир составляло, прекрасный и действительно сложный, людей.

       Больше нет никакого смысла кому-то и дальше замалчивать тот непреложный факт, что и лидеры СМОГа, и некоторые другие участники этого замечательного движения давным-давно состоялись как творческие, подчеркну сознательно, именно так, прежде всего, творческие, то есть творящие, что-то серьёзное создающие, трудящиеся, находящиеся, годами, десятилетиями, в своих непрерывных трудах, работающие, порою на износ, вопреки всему, что мешает этой работе, упрямо, целенаправленно, и прежде, и ныне, всегда.

       Не наша вовсе вина в том, что почти на всей поэзии, прозе и прочем, поверьте, внимания стоящем, в жанрах различных, с широким спектром, созданном СМОГом, до сих пор имеется горький, нелепый, ненужный, досадный, изначально коварный, что ли, ощутимый мною до боли, ещё не сброшенный временем, ржавый какой-то налёт мнимой, обманной, подлой, поощряемой кем-то непризнанности, абсурдной, неведомо кем управляемой, неутверждённости, не знаю, как и сказать подоходчивее об этом, отсюда и все эмоции, неразрешённости, видимо, долгой неузаконенности, в пресловутом литературном процессе, прежде всего, и в сознании тех, кто в этом процессе, вроде, участвуют, хотя, скорее всего, им это просто кажется, потому что всё наилучшее, в литературе, в искусстве, создают искони одиночки, и даже в СМОГе мы были, несмотря на содружество прочное и на общность каких-то взглядов, интересов, ну и так далее, всего ведь не перечислишь, слишком разными, то есть были и тогда самими собой, но, впрочем, зачем пытаться разъяснять, если в этом когда-нибудь разберутся ещё, без меня, те, кому, по роду занятий, положено, я надеюсь, хоть в чём-нибудь разобраться, хоть что-нибудь, наконец, в минувшей эпохе понять, — нас всеми возможными средствами старались тогда уничтожить, а позже, когда это всё-таки полностью не удалось, всячески ущемлять, представлять в искажающем истинный облик явления свете, закрывать дорогу к изданиям, и по привычной, удобной для многих функционеров, закосневшей в своих проявлениях и всяческих модификациях, инерции, сообща, делать вид, умело и ловко, что нас как будто и нет, ну кто мы для них такие, ведь у них есть свои кумиры, не стоящие обычно и ломаного гроша, и свои, заметьте, законные, уж не то, что мы, беззаконные кометы, в кругу расчисленных, по разнарядке, светил, фигуры, которые, вроде бы, по их, псевдоумников, мнению, погоду какую-то делают в таинственной области творчества, подумать ведь только, погоду, в творчестве, но не мы, да и мало ли что когда-то, в незапамятные времена, городила или творила неуёмная молодёжь.  

     Так, должен я вам, друзья мои, прежние, и теперешние, и, вполне вероятно, грядущие, открыто и прямо сказать, не считают наши читатели и сторонники, ни в родном отечестве, ни в зарубежье, многочисленные, замечу, те современники наши, с независимостью закалённой суждений, мнений и выводов, с собственным взглядом на мир, кому дорога настоящая творческая свобода, живое дорого слово — эти вечные и всегда озарённые новизною понятия, сопряжённые с человеческим поведением, с деяниями серьёзными.  

       Сейчас, в наше время, судя по всему, настала пора оглянуться назад, в былое, поневоле взгрустнуть и вспомнить дорогие сердцу, встающие в отдалении, светлые образы и чередой непрерывною шедшие, поражавшие воображение жителей столицы, слишком уж бурные для них, ко всему привычных, вроде бы, небывалые, удивительные события, пристальнее вглядеться в навсегда, полагаю, близкую, для всех нас, без исключения, хорошо различимую даль крылатых шестидесятых и с неминуемым вздохом вовсе не облегчения, но неубитой, по-рыцарски оберегаемой нами надежды на справедливость и пускай запоздалое даже, но всё-таки понимание тех, кто знают о нас, по-разному, большей частью так, понаслышке, и, намного реже, побольше, и на том спасибо, поскольку это лучше, чем просто забвенье, но забвения быть не может никогда, потому что смогли мы когда-то прорваться в грядущее, каждый, впрочем, по-своему, то-то каждый ждёт понимания, то-то же вместе мы понимания ждём, не напрасно пора пришла подвести большей частью печальные и трагические итоги, объяснить, что же это такое — подвергшийся в годы бесчасья, в эпоху тупую брежневскую застоя так называемого беспощадному, в пух и прах, чтоб следа не осталось, разгрому, изощрённой, жестокой травле, гонениям продолжительным, но, тем не менее, чудом, отчасти, а больше, как я понимаю, из упрямства, тогда молодого, из гордости не стареющей, из веры в призвание каждого, в светлое предназначение общего нашего дела, выживший, утвердившийся, что важно весьма, в сознании нескольких поколений, ставшей неоспоримой давно, неотъемлемой частью русского авангарда, героический, дерзкий, неистовый, вдохновенный, таинственный СМОГ.        

       Все вы помните, что расшифровка названия очень проста: Смелость, Мысль, Образ, Глубина.

       Все вы знаете, что, вместе с этим, прижилось ещё и другое толкование непривычной, броской, краткой аббревиатуры: Самое Молодое Общество Гениев, предложенное Губановым наобум, на предмет эпатажа, и сразу же почему-то пришедшееся по душе передовой молодёжи середины шестидесятых — неугомонным российским слушателям и читателям всюду звучавших стихов, завсегдатаям поэтических многочисленных вечеров, запоминавшим тексты с голоса и переписывавшим затем их в свои тетрадки (что, если припомнить суждение Максимилиана Волошина, само по себе у нас почётно уже для поэта), привыкшим читать внимательно и сознательно распространять и новинки, журнальные, книжные, и всё, что не издавалось, но было для всех в стране как воздух необходимо, в машинописях самиздатовских, — филологам, искусствоведам, историкам, журналистам, актёрам, физикам, химикам, биологам, математикам и так далее, список велик, — всему пытливому, пылкому, ищущему, серьёзному, с требованиями строгими, всегда, к себе и другим, отстаивавшему свои взгляды и убеждения решительно и отважно, московскому, с вольнолюбивыми традициями, студенчеству, художественной богеме, жителям самых разных городов былого Союза, говоря значительно проще — тем, чьи души искренне жаждали подлинной новизны в современной литературе и в современном искусстве, тем, кто в эпоху былую уповали ещё на обещанные нам, уже не единожды, изменения коренные в жизни общества, тем, кто старались, и пристрастно, и объективно, осмыслить весь ужас минувших, столь тяжких, сталинских лет, и не ведали, что предстоит всем нам вскорости пережить.

       Те, кому ныне уже за пятьдесят, и всё ближе к шестидесяти, и ровно шестьдесят, и за шестьдесят, представители поколения нашего, да и люди других возрастов, и старше, и несколько младше нас, хорошо, полагаю, помнят действительно небывалые, по дерзости и размаху, вечера поэзии, с выставками живописи авангардной, устроенные смогистами, чтения на Маяковке, отчаянно-обречённые шествия и демонстрации, милицейские, плотными стенами, начеку, наготове, кордоны, шеренги стоявших поблизости «воронков», лихих усмирителей — общественников, дружинников, срываемые блюстителями порядка наши афиши, нешуточный, было дело, испуг, панический страх прежде грозной администрации центрального дома советских литераторов (слишком привыкшей проявлять свой, по выражению Достоевского, в «Бесах», романе провидческом, для России, «административный восторг», а тут, поди же ты, надо же, несколько подрастерявшейся и при слухе «смогисты идут!» делавшей, в силу спасительной стадности, коллективную стойку на страже писательских незыблемых интересов, а также и репутации ЦДЛ, каковой мы обычно, да и не только мы, а многие люди в столице, называли, кривясь и морщась, преимущественно «гадюшником»), а заодно, из понятной солидарности, администрации клубов, домов культуры, библиотек и вузов, заметную незаметность везде, где только возможно, вовремя проявлявших сереньких граждан в штатском, добровольных телохранителей наших, из тех любителей поэзии, что покрепче, защищавших нас в ситуациях крайне сложных, взрывоопасных, записи наших стихов на входившие в обиход магнитофонные плёнки, узнавание наших, своих, настоящих единомышленников, немедленно, с полувзгляда, понимание с полуслова, пыл, всеобщий ажиотаж, нервы, шок, отвагу, триумф, широчайший, сплошное эхо самых свежих вестей, резонанс, напряжённейшее внимание, и в родных пределах, и в западных, с их свободой и гласностью, странах, к событиям, о которых говорили в ту пору все, помнят дух, окрылённость, радостный, всеохватный огонь общения, многогранность и щедрость открытий, ощущение свежей, бунтарской, наконец-то нашедшей выход, молодой, возрастающей силы, сплочённости этой новой, не случайно возникшей волны отечественного, родного, по всем статьям, авангарда.

       Никем из тех, кто когда-то были, одни — очевидцами, другие — прямыми участниками этого самозабвенного, жертвенного порыва на самой заре безвременья, не забыты ещё и последствия — по команде, незамедлительные, жестокие, грубые действия, сознательно сконцентрированные, чётко, умело рассчитанные, сё отработанными виртуозно, за десятилетия сталинщины и хрущёвских времён, приёмами, намеренно погубившие прекрасное начинание, вернее, острейшим образом всем нам необходимое в те годы объединение творческой молодёжи, под знаменем вольнолюбивого, в основе своей правдивого, не из блажи ведь чьей-то негаданной, не из прихоти чьей-то неведомой, но, возможно, свыше отмеченной многообразием редкостным расцветающих дарований, не забыты никем предпринятые, для скорейшего удушения творческого горения, казённые, злостные меры, результат которых известен хорошо и давно: трагические, изломанные, искалеченные судьбы всех, самых талантливых, основных участников СМОГа.    

       В ход было пущено всё, ведь арсенал имеющихся в наличии «средств воздействия» на умы и души сограждан содержался, на всякий случай, много лет, в образцовом порядке, — и кошмарное колесо кафкианского толка немедленно завертелось в нужном властям направлении, деловито, достаточно быстро, заранее, как положено, то есть обильно смазанное машинным маслом бюрократизма, доносительства, карьеризма, выслуживания, угодничества, проработок, слежки, угроз, по команде сверху задействованной, тут же, одновременно, целой армии служб, инстанций, от низовых до высших, аппарата сытых чиновников, литературных монстров, прихлебателей журналистских, исполнителей, подпевал, всесильных тогда, бесчисленных и страшных организаций, — и вся эта грандиозная система, фантасмагорическая, да и только, иначе не скажешь, заработала безотказно: изгнание, с шумом, из вузов, показательные расправы по комсомольской линии, собрания с разбирательством состряпанных наскоро «дел», высылки «за тунеядство», что широко, масштабно раньше практиковалось, без учёта немалой работы литератора или художника, милицейское наблюдение днём и ночью, запрет на издания, мгновенно организованная, продуманная кампания в печати периодической, физическое «вразумление» строптивых и непокорных, бесчисленное количество искажавших решительно всё, намеренно запускаемых в народ, нелепейших сплетен, слухов и разговорцев «со значением», втихаря, закрытие выставок живописи, трактовка смогистского  творчества как, представьте, «идеологической диверсии», ну и ну, допросы, шантаж, запугивание, попрание прав гражданских, унижение человеческого достоинства, провокации, воздвижение всевозможных заслонов и стен, да и многое другое, чего, дабы сызнова, как-то выжив, не растравлять до сих пор не зажившие раны, не хочется ворошить, хотя, подчеркну, свой счёт губителям нашим, гонителям, изуверам различных мастей, мы, выжившие, уцелевшие чудом, видавшие виды, друзей своих провожавшие и в последний путь, и на запад, в эмиграцию, в ссылках и в тюрьмах их поддерживавшие годами, выручавшие их, отравленных всякой дрянью, из психбольниц, поневоле узнавшие в жизни такое, чего и врагу сроду не пожелаешь, предъявить, безусловно, можем.             

       (…Ну прямо статья получается?..)

Скажу-ка я лучше — по-своему.
В своём, разумеется, духе.
Продолжу свой разговор.
С читателем книга встречается.
Свободно она построена.
Присутствует — в зренье и слухе.
И — птичий с ней дружен хор.

       Своим желанным рождением и дальнейшей невиданной действенностью СМОГ целиком обязан нам двоим — Леониду Губанову, другу молодости моей, фантастической, так, наверное, показаться кому-то может, а на деле, скорее, горькой, хоть и светлой, на удивление, непростой, нет, конечно же, сложной, так правдивей и так вернее, откровеннее и честнее, всем известной в богеме столичной, тем, кто жив, и кого уж нет, выходящей теперь на свет и, бесспорно, фантасмагоричной, понимаемой не вполне теми, кто не бывали с нами в те года, где свободы знамя поднималось во мгле, — и мне. 

     Моей была — с памятной всем нам осени шестьдесят четвёртого поступательно втолковываемая, словно школьнику отстающему необходимый урок, ему, с его самомнением, гонором и характером не из лучших, если не хлеще, но зато и с талантом огромным, за который ему прощалось очень многое, чуть ли не всё вообще, все выходки дикие, нрав крутой, алкогольные подвиги, сумасшедшинка небезопасная даже в кротких его словах или взглядах лучистых, серых, с бирюзовою поволокой, напряжённо и цепко глядящих на людей, магических глаз, — идея объединения молодых, и в Москве, и в провинции, по всему отечеству нашему, талантливых творческих сил.  

       То есть — тот, камертонный, знаковый, самый важный, определяющий чистый звук, за собой ведущий всё звучание, общий строй возникающей вслед за ним, с новизною своею, музыки, драгоценный, первоначальный импульс, тут же, мгновенно, дающий свет и кровь идее рождённой, с которого всё, как водится, обычно и начинается, чтобы жить, — исходил от меня.

             Губанов был чрезвычайно, болезненно восприимчив.

       И нередко чью-нибудь мысль, или фразу, или удачную, позабористей, поострее, с парадоксами, с юморком, непременно солёным, тираду, или шутку, порой грубоватую, он, сразу же переосмыслив и твёрдо усвоив её, простодушно считал своей собственной, принадлежащей, надолго, лучше бы навсегда, отныне только ему.

       Ладно, чего уж там!

       Не считаться ведь нам — через годы.

       Зато у него есть немало своих безусловных заслуг.

       И в первую очередь — вот что выделить надо — с названием, с именем, ёмким, точным, содружества давнего нашего.

       Что сразу дало развитие идее светлой моей.

       Для него же, буяна, былинного Соловья-разбойника, может быть, ну а может, Аники-воина, или, кто его знает, всякое ведь бывает у нас, натурального, без булды, как сказал бы сам Лёнечка, ухмыльнувшись, богатыря, — стало делом жизни. Главнейшим.

Лебединой песней — на годы.
От начала — и до конца.
Он жил ею. Сросся с нею.
Идея стала — реальностью.
Но — чьею? Моей? Отчасти.
Губановской — целиком.

       Эта идея моя, подкреплённая предыдущим, уже накопленным в юности, криворожским, с горчинкой, опытом, совпадала с давнишней, упрямо вынашиваемой, губановской мечтой о каком-то впрямь великолепном содружестве творческих сплошь людей, чуть ли не братстве, во всяком случае — славной компании, где все, без разбора, оптом, были бы в доску своими и все что-нибудь хорошее, интересное, да создавали бы, словом, что-то творили, — стихи ли писали, прозу ли, рисовали или ещё что-нибудь, — неважно, что именно, делали, были бы только все други — людьми искусства, были бы только — все вместе, а всё остальное — потом, с этим  ещё разберёмся.

       Об этом я говорил, вкратце, несколько ранее, но это, думаю, надо ещё разок подчеркнуть.

       Ведь получилось так, будто сомкнулись разом, соединились два оголённых, жгучих конца электрического, витого, провода, и прошёл по ним трескучий разряд, прошёл, заструился — ток.

       Ну а ежели есть в сети ток, то, стало быть, зажигается там, где ждут его, разгорается, чтобы тьму разогнать, и свет.

         Дружить с Губановым, Лёнечкой, как его называли все в богемной среде, Губанычем, как его называли приятели, гением современности, как сам он себя величал, поверьте мне, было непросто.

     Прежде всего, потому, что в быту, в непрерывном общении, в повседневности, в той ощущаемой всеми оптом людьми на свете, год за годом и час за часом, поминутно, ежемгновенно, и в результате собственного, незаёмного, личного опыта постигаемой, как уж вышло, как уж выпала карта, действительности, то есть зримой, конкретной реальности, был он, поэт и буян, человеком весьма избалованным, постоянно, без всякого повода, в основном, или если и был этот повод, нередко придуманный, нарочитый, липовый, мнимый, да ещё и с врождённым упрямством, выпадающим, вылетающим в никуда из этой реальности, больше того, зачастую, из принципа, не желающим, ни за что, никогда, с ней считаться, и уж тем более — знаться, и, что было всегда для него непреложным, железным правилом, примиряться когда-нибудь с нею, — нет, это не для него, он категорически против, ни за какие коврижки не станет вести он себя как все вокруг, соблюдать какие-то, ишь ты, поди ж ты, приличия, что за дела такие, что за вторжение, галошами чьими-то в душу возвышенную,  стараться особо не выделяться, проявлять, по возможности, выдержку, тактичность, умение ждать, научиться терпеть, а порой и смиряться, пускай через силу, с обстоятельствами, во имя выживания главного, творческого, — нет, не для того он рождён, вовсе не для того явился он в мир, чтобы ладить с действительностью, — он особенный, он это знает, ему некогда ждать, ему надо, кровь из носу, всё на свете успеть перепробовать, всё увидеть и всё почувствовать, испытать на собственной шкуре, — он как раз в разладе с действительностью, в размолвке со всем, что мешает ему на его торопливом пути, он в ссоре с медлительностью, он человек порывов, да к тому же, кстати, ещё он человек из другой реальности, не имеющей отношения к этой, нынешней, общей, земной, он залётный гость, он звезда, и ведёт его в жизни — дар, и пора его творчества — в будущем, а пока что, покуда жив он, ему важно то записать, что диктуется свыше ему, ну а всё остальное не в счёт, раз оставлен он на потом, для России и для поэзии, и поэтому, словно в жару, а нередко и словно в бреду, существует он здесь, это временно, всё он знает давно про себя, — сколько лет проживёт он? — известно: тридцать семь, как положено гению, — в том, что гений он, нет сомнений, в том, что избран он от рожденья, что отмечен, он убеждён, потому-то ему не до шуток только в творчестве, только в нём он хозяин себе, господин, властелин, и туда не допустит никого, посторонним вход воспрещён, и не думайте даже, что удастся проникнуть туда, в этом царстве он страж и ратник, никому туда нету ходу, там хранит он свою свободу, там поэзия, там его явь, — а реальность мирская, людская для того существует, чтобы, ненароком в неё ворвавшись, порезвиться, покуролесить, замутить стоячую воду, вверх тормашками перевернуть все приметы её и знаки, все понятия и детали, раскрутить колесом роенье всех знакомых вокруг себя, оказаться в центре вниманья, стать для многих незаменимым, вызывать восхищенье, в трепет повергать, вызывать любовь, быть в движенье, в сплошном круженье, знать, что это самосожженье, но идти на это сознательно, — клочья нервов, шальная кровь.

        Губанов был, это важно понимать, моим антиподом.

       Но сразу же, благодаря феноменальному, гибкому, с практической жилкой, кстати, в сочетании с удивительной способностью угадать, прямо в корень, самое нужное, для себя, в любой ситуации, будь он трезв или пьян, всё равно, с метаморфозами всякими, ответвлениями потайными, зигзагами и ходами конём, чутью своему, понял он, отчётливо понял, что мы с ним, по крайней мере некоторое, недолгое или длительное, поглядим, как сложится всё, прикинем потом, если будет надобность шурупать мозгами, время, должны быть рядом друг с другом, держаться, сдружившись, вместе, быть если и не какими-то там сообщающимися сосудами, это вряд ли получится, то, во всяком случае, в нашем, вернее в губановском случае, двумя, не одним, а двумя существующими на некоем отрезке земного времени, дружественными вполне, живущими в мире, в согласии относительном, так, для порядка, по причинам скорей политическим, чем людским, из приязни взаимной, независимыми, конечно, по природе своей, по устройству, по законам своим, державами, но скорее всего — мирами.

       Был я в шестидесятых Губанову — необходим.

       Видел во мне он тогда нечто такое, чего не было в нём самом.

       В первый же день знакомства заявил, что считает меня гениальным, и всё тут, поэтом.

       Это мнение утвердилось в нём однажды и навсегда.

       Всячески он старался меня, человека другого склада, характера, нрава, чем у него, бузотёра, фаталиста и психопата, расположить к себе.

       Повышенное внимание к моим давнишним стихам нередко переходило у него, человека чуткого, проницательного порою, в настоящее понимание.

       Был он предельно, так, что неловко бывало слушать шокирующие признания, с пьяных глаз, в основном, с похмелья или сильного недопития, в состоянии малоприятном, прямо скажем, для человека, и, тем более, для поэта, пребывающего в растерзанном и печально известном в столице, полной слухов и сплетен, виде, иногда откровенен со мною.

       Случалось, что поверял он мне такие тайны, которые больше, в любых обстоятельствах, не открывал никому.

       Подчёркивал неизменно своё уважение, личное, человеческое, ко мне.

       Выделив, для себя, по собственным соображениям, по причинам внутренним, скрытым от людских любопытных глаз и вопросов, оставленных им без ответов, меня из всех прочих знакомых его и приятелей, он, таким образом, сам, без принужденья, решался на непростой для него, необходимый шаг.

       Ведь, при его, с истериками, с капризами, детской ревности ко всему достойному, или же выдающемуся, великому, наконец,  хорошему просто, что само по себе должно человека разумного радовать, везде и всегда, в искусстве, при его чрезвычайно высоком, давно устоявшемся мнении о себе самом, при его необузданности, чувствительности, подозрительности всегдашней,  маниакальном преследовании только одной-единственной, этого хватит, цели: быть лучше всех в поэзии, — пришлось ему, бедному, сразу же, мгновенно сообразив, что он только так и может поступить, и другого выхода нет вообще для него, делить со мною, смирив себя, ценою неимоверных для него, ревнивца, усилий, и буквально сжав зубы, вынужденно, а поэтому лучше по-дружески, и славу, и всё, что к ней, по традиции, прилагается — друзей, знакомых, блаженное для него купание в слухах, в людской всеядной молве, нынешнее положение, на грядущее перспективы радужные, и так далее, вплоть, может быть, до бессмертия, — ведь в этом-то он, для себя, нисколько не сомневался, — а тут появился я, и, похоже, нет, несомненно, что дар мой куда крупнее, нежели дар его собственный, но виду, что понял он это навсегда, подавать не надо, следует проявить гибкость, побыть немного политиком, похитрить, обаять меня, очаровать, расположить к себе, добиться дружбы моей, кровь из носу, но добиться, только так, для того хотя бы, чтобы, тут же, на месте, усваивая идеи мои, бесчисленные тогда, в молодые года, впитывая немедленно жизненно важные, нужные для движения ввысь и вперёд, к достижениям новым, творческие, целебные, светлые токи, и ему самому продержаться, как уж выйдет, сколько удастся, в этой жизни, а там посмотрим, — вот что, прежде всего, им двигало, вот что неудержимо, властно тянуло его ко мне, да плюс к тому и по возрасту мы, одногодки, всё-таки, вполне подходили друг другу, так было проще дружить, но это и так понятно, самым же важным, издавна и до сей поры, остаётся тот непреложный факт, что дружба со мною нужна была Губанову прежде всего для того, чтобы выжило, выстояло его собственное, хаотичное, но, по-своему, сильное творчество.

      Придётся мне вам сказать, что о дружбе своей с Губановым в шестидесятых и далее говорю я подробно в книге «Время СМОГа», (важной и нужной, для меня и для многих моих современников, знать желающих о содружестве нашем былом, да побольше, да помасштабнее, так, чтоб чтение это было увлекательным и серьёзным, а не просто штрихами, набросками, подмалёвками, тем, о чём Толя Зверев порою говаривал: «Я не пишу картин, пишу я только эскизы», нет, читателю нужен простор, и разбег для собственных мыслей, и поэзия, и, конечно, целый рой историй, забавных и трагических, то есть всяких, всё читателю интересно, потому-то, видать, ему по душе пришлась моя проза с неизменной полифонией, со смешением разных жанров, да не просто так, на авось, нет, в единстве таком есть синтез, есть дыхание, множество ритмов, есть присутствие тайны, пластика, с волшебством, с магическим светом, то ли проза, то ли стихи, то ли эпос, то ли былина, как заметил Саша Морозов, догадавшись о чём-то верном, о моей, наделавшей шуму небывалого, книге «Пир», пусть гадают все, кто желают, что за невидаль, что за диво все написанные за годы пребывания в Коктебеле, вдалеке от столицы, в затворничестве, в постоянных трудах, в одиночестве бесконечном, вещи мои), над которой ныне работаю.

Книга эта — большая и сложная.
Книга эта — проста и светла.
В ней — возможное и невозможное.
В ней — звезда, что когда-то взошла.

       В ней вдосталь всяких событий, историй и приключений, которые молодому нынешнему читателю показаться могут вполне, допускаю, невероятными, но всё это — сущая правда, и это — действительно было, поскольку жизнь моя бурная в минувшие трудные годы бывала и фантастической.

       В этой книге большой живут совершенно разные люди, творческие, в основном, и все они с именами, теперь и достаточно громкими, но немало в ней и людей колоритных просто, поскольку интересны такие люди, полагаю, и мне, и вам, и хороших людей, о которых приятно мне было рассказывать, потому что они заслуживают этого, согласитесь.

       Богема шестидесятых и семидесятых была отдельной блаженной планетой в советской безумной действительности.

       Многих, слишком уж многих из неё, нет уже на свете. Грустно. Да что же делать? Молчать? Грустить? Говорить?

       Я ещё жив — и я, пожалуй, один остался, такой вот, многое знающий о том, что было когда-то со всеми нами, в те дни, когда звездой пятипалой запечатаны были рты и залеплены были глаза линялыми флагами красными, в дни, когда у стены кремлёвской собирались вожди косопузые на парады и демонстрации, пели трубы оркестров славу монструозной протухшей мумии в мавзолее, солдаты шли неизвестно куда, чтоб танками раздавить поскорее то, что не вписывалось упрямо в чужеродную всем и каждому, с пресловутыми лжескрижалями, большевистскую идеологию, в дни, когда были молоды мы, были молоды и отважны, чужды страхам, на грани, по лезвию бритвы острой или ножа преспокойно ходили, дышали той свободой, которой не было и в помине, той дивной свободой, о которой мечтали мы столь наивно и пылко, что позже обрели её лишь в поэзии, лишь в искусстве, и это было достижением нашим главным, и потом никуда не сплыло, только стало действительно славным, — и силы при мне, слава Богу, и порох есть в пороховнице, один я теперь в состоянии написать наконец о былом. 

       Вот и пишу. Куда мне от работы своей деваться?

       Панацея от бед — работа. И нельзя мне с ней расставаться.

       Постепенно, вовсе не сразу, иногда параллельно, как темы, звучащие в музыке Баха, вырастают книги мои.

Вырастают. Произрастают.
Их — читают. Всё чаще — читают.
(Вот и ты на страницы взгляни!)
Их — всё больше. Всё лучше они.
Я-то знаю об этом, поверьте.
Мне виднее — в мирской круговерти.
Всё я вижу — издалека.
Пусть судьба моя — нелегка.
Но — крылата моя душа.
Надо мною — семь звёзд Ковша.
Предо мною — тернистый путь.
Постиженье эпохи. Суть.
Вырастают книги мои.
(Нити. Шлюзы. Узлы. Рои.
В яви. В памяти. На пороге).
О былом. В том числе — и о СМОГе.

      Может быть, книгу эту даже — подумать ведь только, неужели такое бывает? — издадут, и, причём, что вовсе уж удивительно для меня, по причинам каким-нибудь нынешним, крайне важным и мне-то неведомым, по высоким соображениям, продиктованным чувствами добрыми к этим жгучим, колючим, пылким и пристрастным воспоминаниям, очень личностным, крайне искренним и оправданным верностью долгу, речи русской, дороге тряской по холмам, которые, кстати, были тоже когда-то людьми, существуют люди-холмы, (или так, в переводе моём: есть особые люди средь нас, что встают, подобно холмам, и грядущее прозревают настоящего много лучше и отчётливей, чем былое), как сказал, холмом поднимаясь над Парижем, Аполлинер, вовремя, а не когда-нибудь, неизвестно — когда, потом.    

       Всё у нас может быть.

       И поэтому я сейчас не стану особо вдаваться в подробности нашей с Губановым непростой многолетней дружбы.

       Ведь задача моя теперешняя — только вкратце сказать о СМОГе.

       Потому-то я и работаю.

       Знаю себя, и поэтому сразу же, прямо, замечу: вовсе не исключено, что я, человек, по мнению некоторых оглоедов современных, десятого сорта, из тех, что сейчас процветают на чужих костях и заслугах, не желая их замечать, потому что вмиг обнаружатся всё ничтожество их и убожество непотребное, безобразное, беспросветное, просто мрак, за которым завистливый зрак, лживых слов бестолковый тон, бред без продыха, страшный сон, совершенно непредсказуемый, возьму вдруг да увлекусь — и вместо того, чтобы сделать, не забыв про строгий отбор, этакий чёткий обзор интересных давнишних событий, о чём-нибудь да поведаю — о забавном ли, о трагичном ли, — как обычно, под настроение, по наитию, по чутью.

       Всё может быть в моей книге.

       Как и в жизни. Как и в судьбе.

       Ничего. Я привык. Работаю.

       Как умею. Как получается.

       Тот, чьим светом жив я, всё видит — и добра мне, знаю, желает, и поэтому направляет, как и прежде, на верный путь.

       Нить духовная в небе вьётся, связь незримая остаётся в мире этом, где песнь поётся, чтобы века высветлить суть.

        (продолжение следует)

Print Friendly, PDF & Email
Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.