© "Семь искусств"
  октябрь 2019 года

264 просмотров всего, 5 просмотров сегодня

Сдержанно обнялись, ветераны и великаны XX века; появилось угощение, и Лён тут же за высоким столиком принял меня в Академию Русского Стиха, коей он был президентом. Вдруг стать академиком, хотя и потешным, было забавно… И ничего, что какой-то молодой классик выхватил из-под носа блюдо с пирожками, — Генделев сумел удержать бутылку с коньяком.

Дмитрий Бобышев

ЗЫ, ИЛИ POST SCRIPTUM

(окончание. Начало в № 6-7/2019)

Москва бьёт с носка

А нам было хорошо и так. Телефон на квартире у братьев Гороховских (галиных двоюродных) надрывался от непривычных звонков — журналисты как-то вычислили моё местонахождение, и много фантастических предложений и предположений я выслушал… Мало, однако, исполнилось.

Но вот мы с Галей в редакции “Эха Москвы” — набиравшей популярность радиостанции с нестандартным стилем и свежими голосами. Прямой эфир. У юной собеседницы прекрасные живые глаза, приятные интонации, гладкая, ручейком журчащая речь и совершенно упоительный московский говор, от которого я отвык в своём “зарубежьи”. Приходится даже отводить взгляд от барышни, дабы не засмотреться. За окном — кирпичные стены не самого благоустроенного района столицы. Речь, конечно же, заходит о стихах, но у меня, увы, нет ничего, связанного с этим городом. И я читаю Москве — “Петербургских небожителей”!

“Эхо” — одна из новейших фабрик по выработке известности, но это всего лишь радиоволны, и мои нездешние образы быстро исчезают, растворяясь в нервном столичном воздухе, где каждый чует особый “ощуч”: близкое присутствие власти. Вдруг раздаётся начальственный рявк в матюгальник, мгновение уличной жизни останавливается, поток подержанных иномарок замирает, и по освобождённой магистали пролетает в синекрасных сполохах властный перун, готовый поразить любого неблагонамеренного, а то и просто нерасторопного зеваку. Но власть куда-то спешит, ей некогда и не до того, она человеческой мелочи не замечает, стремясь к своим запредельно высоким целям, будь то официальный ланч и совещание в верхах или оздоровительная тренировка и массаж с последующей партией в бадминтон.

И вот мы с Галей заходим в редакцию “Знамени”, они ещё не съехали с Большой Садовой, вход с Малой Бронной… В перестройку они брали у меня большие подборки стихов. А теперь там напечатана рецензия на книгу Наймана “Львы и гимнасты”, которую он назвал настолько классно, что я аплодировал из-за океана. И назвал свою статью — “Блеск на острие”. Удивительно быстро мне оформили гонорар и тут же его выдали. Вот на него мы и пообедаем! Но прежде надо зайти к Наталье Ивановой, поблагодарить…

Хозяйка журнала любезно разлила нам по чашкам чай. И в этот момент открылась дверь и нашим взорам явился-не-запылился Евгений Борисович Рейн собственной персоной. Давненько не виделись! Поседели, поредели, поплешивели. Только глаз на меня смотрит тот же, чёрный, искоса, с неодобреньем из-под густой брови — неестественно, слишком уж чёрной, неужели накрашенной по седине? Мы обнялись, и я едва удержал навернувшуюся скупую, мужскую…

Никаких “здрасьте”, подобающих встрече, я от него не услышал. Присев к нам за чайный столик, он объявил без предисловий:

— Я профессор Литературного института… Фул профессор! Я получил Государственную премию в Кремле! Я получил премию “Поэт”! Я получил Пушкинскую премию нашу и ещё получу немецкую Пушкинскую премию фонда Топфлера! Осенью я стану почётным доктором в Йейле.

После таких громовых утверждений наступила пауза. От меня ожидался “симметричный” отчёт. Вспомнилась излюбленная цитата из Пастернака, а верней, из его перевода Тициана Табидце:

Кто взошедшее солнце, как бомбу,
На рассвете огнём набивал?
Что ты скажешь похожего, в чём бы
не сказался болтун-самохвал?

Воистину… Мог бы я припомнить и язвительную пьесу Наймана о том, какими путями добываются литературные премии. Но мой ответ был нарочито смиренным:

— Что ж, поздравляю тебя, Женя, с такими большими достижениями. И я тоже, как ты знаешь, профессор Иллинойского университета. К наградам я не стремился, но кое-какую известность в литературе имею. Ты, возможно, слышал о таких справочниках, как ”Who is who (кто есть кто)”, — например, кто есть кто в Америке, в Мировой поэзии, в Мире, наконец. Так вот, они для переизданий засылают мне свои анкеты, и там в графе «награды» я неизменно вписываю: «Анна Ахматова посвятила мне как поэту стихотворение «Пятая роза». И ты знаешь, это прекрасно выглядит на их страницах, не хуже любых премий!

И тут только я понял, какой глубокий укол в сердце я, даже не подумав, нанёс бывшему другу: ведь как известно, из нашей четвёрки Бродский получил от Ахматовой «Последнюю», Найман — «Небывшую», я — «Пятую», а он, Рейн, никакой розы не был удостоен.

Мы вышли втроём, как в былые институтские времена, и я предложил ему пойти пообедать с нами, но куда? — он ведь теперь москвич, пусть сам укажет.

— Здесь рядом ЦДЛ, — оживился Рейн. — Там подают фирменные, лучшие в мире котлеты де-воляй!

Вскоре мы оказались в том легендарном зале, где писатели с пьяным бесстрашием выясняли, кто есть кто в литературе и мире, где звучали самые ядовитые эпиграммы, где раздавались самые звонкие на свете пощёчины, о чём поведал уже отошедший в лучшие миры Лев Халиф в одноименном («ЦДЛ») романе, или, как сказали бы теперь — «блокбастере», который послужил последним пинком, отправившем его в эмиграцию.

Зал был тёмен и пуст, свет исходил лишь от витрины буфета, тоже довольно пустой. Советская классика — ресторан закрыт на обед! Вот вам и «де-воляй»… Рейн схватил себе из буфета две последних сосиски, нам с Галей досталось по мини-салатику в скромных фаянсовых мисочках.

Станция метро оказалась на противоположном берегу Садового кольца. Был час пик. «Автодоры, автодоры!» — паниковал размороженный «клоп» из пьесы Маяковского, попавший в Москву будущего. Вот и мы в том же положении. Не автодоры, а мерседесы — подержанные, но «как новые», ауди, лексусы, хонды, внедорожники и прочие седаны и антилопы несутся, виляя, гудя, испуская вопли сирен и отрыжки плохо починенных моторов, занимая шесть полос в одну и шесть в другую сторону… Мы стоим у светофора. Американцев всё-таки трудно смутить дорожным движением, но мы в шоке. Вот пешеходам дают зелёный свет, а машины едут и едут на красный! Наконец, с группкой пешеходов высокого риска мы пускаемся поперёк движению. Двенадцать полос надо пересечь в секунды! Кто-то тормозит, кто-то наезжает, пытаясь проскочить перед нами. Машина инспектора с мигалкой стоит на переходе, но её игнорируют как водители, так и пешеходы. Э-э, где наша не пропадала? Идём, как будто на смерть, как шли белогвардейцы-доброармейцы на красные пулемёты…
Ужо тебе, столица белокаменная, краснозубчатая, железобетонная!

Бал у губернатора

Петербург отмечал своё 300-летие. В Славянское отделение университета пришло на моё имя правительственное приглашение — нет, не из Белого дома в Вашингтоне, но, что тоже неплохо, — из Смольного, из губернаторской вотчины града Санктъ-Питербурха! Это отозвалась Наталья Игоревна Батожок, деканша пединститута, где я читал когда-то лекции об эмигрантской литературе, — хозяйка грядущего празднования. Такие бумаги наша администрация, как и любая другая, уважает, и грант на поездку я получил без разговоров.

И вот ранним утром в белом пиджаке, купленном специально для таких случаев, я выступаю на Чапыгина 6, по адресу, затверженному в одной из прежних жизней, — играю перед камерами успешного эмигранта, навестившего родину с поучениями от иной цивилизации. Фальшивая роль! Но мне нравится, что город прибрали к празднику, что в электричках, по крайней мере по Ораниенбаумской ветке, нет уже битых окон и резаных сидений, мне нравятся свежепокрашенные столбы на станциях, и, наконец, мне понравились торжества открытия фонтанов в Петергофе-Петродворце! Что ж в этом плохого?! Ну, а вечером — новая постановка «Пиковой дамы» в Мариинском, где Гергиев дирижировал без магической палочки, это был сам по себе балет особого рода…

Пусть бывшие одноклассники меня запрезирали и за пиджак, и за роль интуриста, но мы с Галей отправились на приём к губернатору, устроенный под открытым небом во дворе Петропавловской крепости. Каждый мой приезд я бывал в этом месте — однажды общался с Ангелом Западного Ветра, снятым со шпиля для ремонта, и даже дотронулся рукой до его пяты. В прежней жизни он золотился в окне моей комнаты в коммуналке на Кронверкском… В другой раз это был шемякинский медный сидень — изваяние Петра с маленькой лысой головой, долгим туловищем и червеобразными пальцами на подлокотниках, сидящего в кресле напротив собора, где он похоронен. В толпе говорили о нём — «непохож» так уверенно, как будто могли видеть самого императора, и не ведали, что художник лепил с гипсовой маски, снятой с его подлинного живого лица. И ещё — был я тут при захоронении останков последнего царя и его семьи, когда заново позолоченный ангел сиял уже стражем там, в запрокинутой высоте, и весь город обретал при нём свой статус и смысл.

Губернатор был пьян. Вокруг него клубились фигуры со смутно знакомыми лицами, — это были «деятели культуры». Он невидяще глянул, когда Батожок нас представила, и мы отошли к шатрам с угощением — всем набором снеди, подобающей для широкой гульбы. Ревела эстрада. Фуршет был в разгаре. Бритоголовые татуированные братки, на входе обезоруженные охраной, таскали шашлыки, сёмгу и прочую закусь к высоким столикам, расставленным повсюду. Шёл дружный гудёж. Пили новую водку, наконец-то не палёную, а гарантированно очищенную и облагороженную, названную сдержанно и с достоинством «Русский Стандарт». Не хватало лишь твёрдого знака в конце. Её в серебристых бутылках разливали по стопкам в шатрах и разносили на подносах прелестницы в миниплатьцах, но не сшитых из ткани, а сцепленных кольчужно из серебристых пробок. Это был бенефис водки, — даже более, чем губернатора или Города.

Заиграл кориньон, починенный к празднику специально выписанным из-за границы голландцем, зазвенели куранты и колокола, в звонах стала угадываться мелодия царского гимна, и мы с Галей торжественно (хоть и под хмельком) удалились, не дожидаясь фейерверка.

Нет, не все одноклассники и однокурсники меня запрезирали за показной пиджак: на выступление в Фонтанном доме кое-то из них пришёл. И приватно доложил о собственных успехах: один оставил визитную карточку, где он числился со-президентом фирмы, другой сообщил о своём крещении во Христе, и с ним мы трижды почеломкались.

Когда работа в удовольствие

 Университет не был жмотом, и этим пользовалась профессура, добавляя к своим «кускам восьмёрки» — так по-пиратски называли здесь жалование — разные гранты и вспоможения. Надо было только подтвердить научность своих расходов: предоставить печатные статьи, выступления, отчёты… Я не заморачивался на большие проекты, хотя было и это, а так довольствовался поездками на конференции, которые устраивались в разных громких местах — в пределах и за пределами… Повидать новые города, потолкаться в кулуарах отелей, посидеть со знакомыми в баре, побродить по музеям… Что может быть лучше? Правда, для этого нужно было озаботиться и сделать доклад, который потом превращался в журнальную публикацию. Но для Славянской ассоциации можно было всего лишь почитать стихи, и это приравнивалось к научным выступлениям. Приравнивалось? Ну нет, наоборот, — это их якобы научный лепет, добавим мы запальчиво, — на время конференции, так уж и быть, приравнивали к нашему гармоническому слову…

Впрочем, бывали и у славистов яркие проблески, а порой прямо-таки фейерверки, как, например, у до сих пор не отмеченного нобелевкой Михаила Эпштейна — он уморительно-убедительно сопоставлял «Сказку о рыбаке и рыбке» с «Медным всадником», и выводил из них — фокус-покус — единый сюжет!

А у нас зато был Псой Короленко, который мог играть на чём угодно, хоть на табуретке, и жестяным голосом петь «В Кейптаунском порту с какао на борту» с вариациями на идиш, а также «Ах, русские метели» про беднягу Радищева-Потёмкина, везомого в Илимский острог почему-то в зелёном вагоне, где по-блоковски «плакали и пели»… Как он хотел получить тогда приз — Золотую Лиру! А призы выдавал всё ещё я, будучи председателем (чеармен) of Poetry reading panel. Не золотую, конечно, а её символическую бронзовую копию из моих запасов получила Полина Барскова за стихотворение об отце, вылитая, между прочим, папашина дочка. Сама — его портрет, она и писала о нём портретно: об эрудите и врале, о пафосно-ироничном, но обаятельном эгоцентрике, насорившем по свету детъми и стихами…

Где же это было? А, это было в Сан Диего, и нас с Галей поселили в гостинице на отлёте, откуда на конференцию отвозили участников шаттлом, ну не сказать же «челноком», в 8 утра. Нет, мы предпочитали прежде позавтракать, (шведский стол: ешь, сколько влезет), а после идти пешком по тропе, огибая лагуну. Кусты олеандр и гибискусов пышно цвели на пути, взгляд ослепляла бирюза и блески солнца в морской воде; в распахнутые китайские розы влетали колибри и, повисев невесомо, вмиг исчезали, мазнув неоновой краской по воздуху. Невысокие, крепенькие особняки с обзорными окнами близко подступали к береговой дорожке, и было видно, как там внутри, словно на сцене, происходит семейная жизнь напоказ: в художественно убранных интерьерах элегантные люди накрывают на стол и садятся завтракать, не обращая внимания на взгляды прохожих. А может быть, это мы, прохожие, были сценическими персонажами, оживляющими для них поднадоевший за годы вид на лагуну? Тогда это был взаимный театр.

Апофезом стало заключительное чтение стихов и приём а-ля фуршет на старинном пароходе. Видимо, такие водил по Миссисипи, будучи капитаном, Марк Твен. Две высоких трубы торчали по бортам, спереди располагался просторный зал с круговым обозрением, а дизельный двигатель стучал на корме, вращая гребное колесо этого псевдо-парохода. Вот мы отвалили от причала, экзотические виды поплыли перед глазами, и слависты дружно набросились на угощение: фрукты, сыры, всякие хрустики и помазки, а также крохотные закусочные бутербродики, пронзённые миниатюрной бандерильей. Но и выпивки не пожалел наш капитан, устроитель, или кто там ещё? Шабли подносилось в карафах, бургунское в бутылках. Поэтессы разрумянились, поэты расковались и закаламбурили, слависты разделились на оживлённо беседующие группки. Галя нашла знакомых, я тоже. Некая Гуля из Питера чуть не вчера заходила к нам на Васильевский на другом полушарии, а тут объявилась на борту парохода — как так? Выиграла гринкарту в лотерею, и вот она здесь. А я допытываюсь у Миз Зайцевой, Валентины, как же случилось, что мы с ней, мелькая друг перед другом по былым конференциям, познакомились только сегодня?

— Ах, я уже старая, как горы… — смеётся красивая Валя.

— Горы бывают и молодые, — это Гуля подсказывает мне комплимент.

Вот такие находчивые на слово да удачливые выигрывают в лотерею, и не какой-нибудь никчемный приз — Америку!

С отрешённым, совсем неотмирным лицом ходил от одной группки к другой Феликс Розинер, набиравший, да уже и набравший успех литератор. Заметно было, как трепетно к нему относятся собеседники. Стихи его мне «не показались», когда он читал их с какой-то звенящей слезой, не совсем адекватной тексту. Его роман «Некто Финкельмайер», как я знал, получил много хвалебных отзывов и ещё большего от автора ожидалось, но не настолько же, чтобы здесь, на этом смешном пароходе окутывать его особо деликатным вниманием, как нечто хрупкое, готовое разбиться…
А он, оказывается, был уже болен, и коллеги знали диагноз. Рак.

Вас вызывает Москва

Знак признания залетел в нашу иллинойскую глубинку в виде письма из Московской городской думы за подписью Евгения Бунимовича. Это был уже постсоветский чиновник новой формации, видимо, чуть выше средней руки, что-нибудь на уровне статского советника, ежели считать по совсем старому. Звали меня принять участие в поэтическом Биеннале-2003, имеющем быть в Москве с 21 по 25 октября сего же года. Приглашение было на правильном английском, и вообще — этот любезный бюрократ оказался ещё и поэтом, причём, не из последних! Он принадлежал той ватаге, что последовала за отбушевавшими «смогами», и, как иные в то смутное время, не упустил шанс для чиновной карьеры на волне преобразований. Свой офисный быт, все эти канцелярские мелочи, заседания, отчёты начальству, копошение дневной рутины, вплоть по походов под сень струй, он сделал материалом стихов, убрал пунктуацию, зарядил концептом, приободрил постмодернизмом, и вот что у него получилось:

УХОДЯЩИЙ ПОСЛЕДНИМ

собирающий скрепки
вытирающий пыль
закрывающий ящик
задвигающий стул
надевающий шляпу
достающий ключи
отключающий воду
вырубающий свет
проверяющий время
запирающий дверь
поправляющий галстук
вызывающий лифт
нажимающий кнопку
уезжающий вверх
развивающий скорость
выжимающий газ
выпускающий воздух
заглушающий звук
нажимающий кнопку
наблюдающий взрыв
провожающий взглядом
исчезающий мир

Не правда ли, как-то кинематографически скрупулёзно, a впечатляет! Вообще, я должен бы здесь попридержать свою иронию, но и жалеть обозреваемого не стоит. «Ирония и жалость» — откуда это всё вылезает несносно и неуместно? Ответ: из прочитанного в юности старика Хэма, из наскучивших игр давно отживших людей, вот откуда. Ну так заховать этот хлам поглубже в кладовку или выкинуть вовсе! Вооружимся-ка благодарностью, тем более, что поэт и чиновник, предоставляя комфортный ночлег в столице, сообразил, что мне всё равно придётся искать иных вспоможений. Грантов на поездку с научными целями, например. Научными или не очень, но, может быть, поспособствует ещё одно приглашение — и он прислал мне письмо из Пен-клуба.

В письме находился примечательный документ, по содержанию повторяющий приглашение от Московской Думы, но… Там стояла подпись Андрея Битова, Пен-президента, писателя и известного буяна; лист с официальной шапкой был жестоко покомкан, затем тщательно расправлен, снабжён печатью и отправлен в отдельном конверте. Представляю себe такую сценку у них на улице Неглинной, 18/1.

В ПЕН-КЛУБЕ

Кабинет президента Пен-центра представляет из себя вытянутую к окну комнату, большую часть которой занимает длинный дубовый стол без стульев. Во главе стола в единственном деревянном кресле сидит, свесив лысоватую голову с заметным изъяном в черепе, Андрей Битов: рубленые черты лица, мешки под глазами, мокрые усы. Стук в боковую дверь.

Битов: Войдите!
(входят член правления Бунимович и генеральный секретарь                            Ткаченко, раздаются взаимные приветствия)

Бунимович: Тут вот какое дело, Андрей Георгич, осенью мы организуем очередное Биеннале… Москва — город поэтов! Приглашаем русскоязычных коллег из Зарубежья. С жильём — не вопрос, гостиница Россия всё равно уже бросовая, там и расселим… А вот с билетами сюда и обратно мы не потянем, пусть сами озаботятся. Но  надо  им  помочь,  хотя  бы дополнительным приглашением от Пен-центра. Мы уже и текст на английском подготовили.

Ткаченко: И печать поставили…
(передаёт письмо)

Битов:  Ну что ж, дело хорошее.
(подписывает письмо, затем спохватывается)
А что я тут подписал? Вдруг, самоотречение мне подсунули…
Шутка!
(пытается прочитать по-английски)

Бунимович: Это — в Америку, профессору Бобышеву, поэту, с обращением к тамошним организациям, чтоб посодействовали…

Битов:  (лицо его краснеет от возмущения):
Кому-кому? Бобышеву? Да вы что! Да вы знаете, кто он? Он же Марину у Бродского увёл! И чтоб — такому? Да я — ни за что!
(комкает письмо и отшвыривает его от себя далеко по столу)

Бунимович: Да? Я и не знал… А я ведь уже послал ему приглашение от Думы.
Нехорошо получается.

Ткаченко: Это ничего, сейчас всё сделаем!
(аккуратно расправляет письмо, разглаживает его на столе, ставит свою подпись под битовской и выходит с письмом из кабинета)

Бунимович:  Спасибо, Андрей Георгич!
(уходит следом).

Московская тусовка

Гостиница «Россия», построенная в 60-х в Зарядье под стоны и вздохи краеведов, возвышалась сразу позади храма Василия Блаженного, подавляя приземистую округу, и была одним из самых громких пропагандных объектов при Брежневе. Бродил и я там поблизости «в теи-то времена», как говаривала наша нянька Федосья, и я уже тогда воспринимал вознёсшееся многооконье гостиницы как оскорбление — кому? чему? — да тому же блаженному Василию, той же очаровательной Зачатьевской церквушке, в которой, для вящего её унижения, расположен был музей… самоваров! А в 77-м, при том же генсеке, возник таинственный пожар, сгорели люди и был пущен слух о поджоге, в связи с чем менты перетряхивали паспорта у диссидентов двух столиц с допросами типа «где вы были такого-то, тогда-то?». И у меня тоже. Допрашивали в кутузке, назойливо повторяя всё тот же вопрос, пока я не выдернул из их цепких пальцев мою помятую паспортину.

И вот теперь я вселился в «Россию» как заморский гость. Да, виды из окон хороши, но в коридорах запустение, номера тесны, мебель халтурная, воздух спёртый, а цены в буферах зашкаливают! Гостиница обрекалась на слом.

Зато оттуда было всё близко, хотя места встреч были рассованы по каким-то дворовым проездам и пролазам, где располагались клубы с громкими именами, как, например, «Классики XXI века». Какое, однако, нетерпение — век-то ведь только начинался, а они уже… Но иностранцам (а я таковым и был) выдавали холщёвые сумки с фестивальными программками событий, и эта сума на плече выделяла и отдаляла меня от прочих. А я и не зарекался…

В кулуарах стали попадаться среди незнакомой толпы знакомые, хотя и постаревшие лица: вот Слава Лён, вот Миша Генделев! Сдержанно обнялись, ветераны и великаны XX века; появилось угощение, и Лён тут же за высоким столиком принял меня в Академию Русского Стиха, коей он был президентом. Вдруг стать академиком, хотя и потешным, было забавно… И ничего, что какой-то молодой классик выхватил из-под носа блюдо с пирожками, — Генделев сумел удержать бутылку с коньяком.

Лён выдвинул теорию метафизической матрицы, которую якобы я разработал, а Бродский заимствовал и присвоил. Примеры: мои «Крылатые львы» и мои же «Новые диалоги доктора Фауста». Ну, как сказать, — мы ведь учились друг у друга, взаимные заимствования, конечно, были… Что же касается «Диалогов», то да, я их начал писать после разговора с Иосифом на эту тему, собравшись дать ему образец метафизической поэмы, как я её себе представляю, — эдакий эталон или даже наглядное пособие… Ясно, кто был заведомым адресатом этой вещи, а могла бы стать и Ахматова, которая давно предлагала нам попробовать «на зубок» тему Фауста. В споре двух голосов я намеревался дать возрастающую череду созерцаний, или умозрительных опытов о пространстве. Сочинение поэмы сопровождалось разного рода драматическими событиями, она получила иное развитие и потому, закончив, я вписал под заголовком не какое-то там псевдотаинственное «М. Б.», а без экивоков следующее: «Марианне Павловне Басмановой посвящаются эти опыты», отчего поэма сразу приняла внешне вызывающий вид. Но голоса в «Диалогах» были её и мой.

Между тем, фестиваль разгулялся вширь на всю Ивановскую, прошёлся вдоль по Тверской-Ямской, а далее укатился вглубь по коленцам переулков, где располагались залы и площадки для выступлений. Там-то и происходила знаменитая московская тусовка: шли презентации, чествования, фуршеты, увенчивались победители, вручались премии заведомым кандидатам. Словом, там играла младая жизнь… Очень удачно меня перехватил Юра Кублановский, тогда ещё не заматерелый и ничуть не забронзовевший, со своим былым одноклассником, а ныне почти олигархом Сашей Жуковым, и мы истово прокатились на лендровере по монастырям Подмосковья…

A мне предстоял ещё авторский вечер в симпатичном кафе-клубе «ПирОГИ», где я ранее пытался столоваться по фестивальным талонам. Закуски были хороши, обеды — дрянь! И всё с утра пошло не туда… Как-то между прочим, случайно встретившись, меня предупредил Алёхин, главред «Ариона», что медиатора на моём вечере не будет. Все, мол, заняты по другим площадкам. Это сразу отбросило меня на периферию происходящего. А я надеялся представить новую книжку стихов «Жар-Куст», которую выпустил в Париже мой заочный друг, доброжелатель и спонсор. Полиграфически она получилась прелестной, ну а стихи — стихи пусть оценят сегодняшние москвичи, которые придут их послушать. Придут ли? Надо срочно найти своего человека, кто бы представил меня публике, — на эту роль охотно согласилась Ольга Кучкина. С ней мы встретились в разгар московского дня где-то в издательском центре, где я получил залежалый гонорар, и, пока её нашёл, в городе начался час пик. Знаете ли вы, что значит час пик в большом городе? Я-то думал, что знаю по водительскому опыту в Нью-Йорке и Чикаго… Но такого столпотворения, бессмысленного и беспощадного, я ещё не наблюдал. Мы сели в ольгину бээмвэшку и сразу оказались заперты чужими бамперами и боками. Тут же на ступенях показался некий любитель поорать и с возвышения стал «расшивать пробку», зычно командуя, кому и куда. Такого бесстыжего на полную громкость мата я не слышал ни в том тысячелетии, ни в этом… Поймав зрачками в зрачки мой ненавидящий взгляд, он чуть сбавил свой раж, и Ольга в этот момент ловко вырулила в поток стремящихся машин.

В клубном зале «ПирОГов» явно готовилось что-то не то. Приходили целеустремлёнными группками молодые люди (не мои ли читатели?), что-то озабоченно расспрашивали у официантов и тут же исчезали. А те сновали, расставляя по залу столики. На мои недоуменные вопросы я услышал: «Помещение заказано под банкет!». И действительно, ряд сдвинутых столиков у стены уже представлял из себя довольно нахальное подобие леонардовской «Тайной вечери», и там уже рассаживались, увы, не мои гости. Ждали виновника торжества. А вот и он! Им оказался Бахыт Кенжеев, только что получивший из рук Бунимовича главный приз и решивший немедленно это дело отметить. Как же так? Показываю хронотоп в расписании фестиваля: здесь и сейчас должен быть мой авторский вечер! Бахыт изчезает, потом появляется с вялыми извинениями и приглашает присоединиться… Ну нет! Мы посидим в горьком и гордом унижении в стороне.

Надо сказать, Ольга Кучкина оказалась большой молодчиной и переждала этот нелёгкий час, меня не покинув. А мой слабый на голову крестник, приплёвшийся с жонкой, соблазна не выдержал и переметнулся к пирующим…

Тем не менее, вечер мой состоялся, пришла запоздалая публика, Ольга была на высоте, я тоже повеселел: читал стихи из «Жар-Куста», надписывал и раздавал просто так свою драгоценную книгу. А Андрей Грицман выступил с укором всем ликующим, праздно болтающим, оттирающим поэта Бобышева, «нашего эмигрантского Державина».

Заключительный день проходил в клубе «На Брестской», в двух шагах от монумента «лучшего, талантливейшего поэта нашей советской эпохи», причём, очень по-здешнему, сам клуб находился на Второй Брестской, а входить надо было с Первой.

Ну, ничего, народу вместилось достаточно, молодые классики XXI-го века на этот раз держались паиньками, как институтки при классной даме, поскольку вечер вела Ирина Дмитриевна, авторитет среди литераторов безусловный.

В том, что эта дама в вправду классная, я убедился на публичной лекции, которую она дала у нас в Иллинойском университете. Её в первую очередь безупречный английский, благородный тон, естественность манер производили впечатление на фоне наших академических мужланов, — да простят меня мои среднезападные коллеги, но по сравнению с ней это так. В разговоре после лекции как-то сама собой возникла идея напечатать мою книгу стихов в её издательстве НЛО, и что ж? — вскоре она была напечатана под названием «Знакомства слов»!

И вот мы сидим рядышком в клубе «На Брестской» перед внимающей толпой, она и сама с интересом слушает, как я теперь выступаю в том же качестве, что она.

ЛАБОРАТОРИЯ СВОБОДЫ
(выступление на Московском поэтическом Биеннале-2003)

В какой бы стране ни оказался путешественник, он не может считать себя эмигрантом, пока у него остаётся право вернуться домой. Невозможность возврата, страшное слово «никогда» превращают изгнание в подобие небытия. Первочеловек Адам был и перво-эмигрантом; он и наша праматерь Ева после их изгнания из Рая испытали это чувство во всей полноте. Один из первых литературных эмигрантов Овидий Назон тоже ставил между изгнанием и смертью знак равенства, в степях Гипербореи он тосковал, однако продолжал писать. Наш Пушкин, изгнанный в те же края, тоже грустил и злился, но сочинил «Цыган», начал «Евгения Онегина». Не буду проводить излишних параллелей, хочу лишь расставить внутри темы заметные ориентиры. Великие изгнанники приняли свою судьбу не добровольно, а я сам захотел оказаться впереди своего невыездного поколения. Может быть, поэтому состояние отторженности представлялось мне как естественное продолжение советского бытия и, во всяком случае, не таким уж мрачным, как оно звучит и выглядит в написанном виде. Мне даже казалось, да и до сих пор кажется, что решение уехать было своевременным и удачным, а опыт переживания эмиграции и выживания в ней я стал считать исключительной, даже элитарной школой жизни, своего рода дополнительным «высшим образованием».

Я покидал свою страну с советским заграничным паспортом, выдаваемым на одну поездку. При этом чиновница ОВИР’а довольно любезно предупредила меня, чтобы по прибытию в Америку я обменял его на паспорт другой серии — для многократных поездок туда и обратно. От души поблагодарив чиновницу, я так и попытался сделать. Но из советского консульства мне прислали тот же самый паспорт, только со штампом регистрации и продления. То есть, он оставался одноразовым, и при поездке назад подлежал сдаче, а я в лучшем случае должен был бы начать всю овировскую процедуру сначала. Таким образом, я получил однозначный намёк, что мне ходу назад нет, и в одночасье стал эмигрантом так называемой Третьей волны.

А выдающемуся поэту и историку литературы Юрию Иваску, которого я застал в живых в его последние годы в Америке, привелось эмигрировать дважды: с Первой и со Второй волной. В предисловии к антологии «На Западе», которую он составил, Иваск писал: «Эмиграция это всегда несчастье, но это и увлекательное приключение на всю жизнь».

Многие изгнанники среди послереволюционной эмиграции охотно соглашались с первой составляющей этой формулы, ибо на чужбине они оказались лишены и состояния, и положения, и привычного уклада жизни. Конечно, это — несчастье. Но тут они сбрасывали со счёта немаловажное обстоятельство, которое прекрасно учитывала военная или послевоенная эмиграция. Свобода — вот что им даровали все несчастливые обстоятельства эмиграции: и во многих случаях безъязыкое скитание по свету, и тяжкий труд (причём, обязательно ниже истинной квалификации), и тяготы неслияния с иноземной культурой, но — всё-таки свобода! Пусть не всем она оказалась по плечу и во благо, недаром Бердяев характеризовал её трагические качества, подчёркивая, однако, что свобода — это воздух для творчества. Кому же, как не писателю, оценить это в первую очередь!

Но остаётся вторая компонента формулы Иваска — увлекательное приключение на всю жизнь. С ней, я думаю может согласиться любой эмигрант, — причём, из каждой из трёх волн, если только он не делает вид, что поселился в    скучнейшей «стране зубных врачей». Наоборот, — потоки, потопы новизны заливают на первых порах эмигрантскую жизнь, да и впоследствии весь мир остаётся открыт для вольного странника. Итак, есть свобода, и есть неиссякаемый источник новых впечатлений — что же ещё нужно для писателя в эмиграции?

Остаётся ещё один фактор: язык, языковая среда, а вернее, — её отсутствие. В советские времена существовала легенда о неизбежном оскудении творческой силы эмигрантских писателей, оторванных от источников живой народной речи, но то была только легенда, причём, пропагандистская. Правда, её поддерживал Александр Зиновьев, утверждавший, что в московской очереди к пивному ларьку он мог найти вдесятеро больше сюжетов, чем за все годы жизни заграницей. Однако, его собственная писательская биография это утверждение опровергает: живя на Западе, он издал десятки острых талантливых книг. Теперь он опять в Москве, (надеюсь, в добром здравии), но как-то мало слышно о его новых произведениях. Правда, и очередей за пивом уже нет. Не обязательно приводить великие примеры парижского Тургенева и римского Гоголя, да они и не были эмигрантами, а вот лондонский Герцен всё-таки был. К тому же так получилось, что в ХХ веке самые большие искусники, самые тонкие стилисты оказались в эмиграции: я имею в виду Цветаеву, Бунина и Ремизова (у них язык отнюдь не оскудел, а, наоборот, расцвёл в отсутствии языковой среды) и, конечно, Набокова, который, по существу, родился как писатель уже в изгнании.

Значит, легенда оказалась изначально неверна, в особенности для Третьей волны, выпущенной из закупоренной брежневской бутылки наподобие джинна. Для них эмиграция не могла не стать школой свободы, полной (психологической, языковой, экономической) перестройкой, случившейся лет на 15 — 20 раньше перестройки, устроенной Горбачёвым. Творческая интеллигенция, оставшаяся дома, страдальчески воспринимала новизну. Эмигранты тоже не все оказались хорошими учащимися. Найдись в своё время исследователь, литературная жизнь Третьей волны могла бы стать ему опытной лабораторией, чтобы изучать поведение литераторов в условиях перемен и свободы. При этом выводы были бы не только положительными.

В самом деле, возьмём несколько примеров, отступая в прошлое примерно на четверть века назад и сравним с тем, что происходит сейчас в уже, по существу, объединённой современной литературе.

Абрам Терц, написавший свои провокационные «Прогулки с Пушкиным», ещё находясь на лагерных нарах, смог выступить с этим эссе только в эмиграции, где и продемонстрировал целый набор деструктивных приёмов, которыми сейчас широко пользуются критика и литературоведение в родной России. Он также попытался деконструировать (то есть по-просту развенчать) две крупнейшие фигуры русского Зарубежья — Солженицына и Максимова, но, к счастью для всех нас, это ему не удалось, хотя оба объекта его нападений, вероятно, понесли значительный ущерб в смысле их репутации и влияния на Западе.

Кстати, об этом влиянии писателя на общественность, о его традиционной для русской культуры учительской, иногда даже пророческой роли: сейчас все с упоением, даже с какой-то радостью от неё открещиваются, а я помню, как в 80-ом году в Лос Анджелесе на эмигрантском конгрессе, который так и назывался «Две литературы или одна?» Лимонов дерзко провозглашал, что слагает с себя звание русского писателя вместе с его учительской ролью и отныне признаёт лишь коммерческие интересы. Многие его тогда поддержали, и невдомёк, да и некому было сказать, что великие произведения непременно имеют и коммерческий успех тоже, но не обязательно мгновенный, а порой лишь растянутый на годы и даже века.

Лимонов прозвучал тогда раскованно и свежо, но справедливости ради надо заметить, что не он первый объявил войну литературе идей. Первым был тоже эмигрант и тоже этический провокатор Владимир Набоков, великий эстет и злой насмешник, во-всю издевавшийся над именами «священных коров» русской литературы. Вкус, однако, удерживал его от последних соблазнов свободы — от искушения безобразным, от вульгарной лексики и кишечного физиологизма.

Могла ли эта малость удержать от сквернословия такого свободолюбца, как Юз Алешковский? Конечно нет, и при чём тут вкус? Отсутствие цензуры естественно порождает нецензурность. Впрочем, повесть «Николай Николаевич» была рождена ещё в самиздатские времена, но уже начиная с 79-го года все его пересыпанные нецензурными самоцветами произведения стали выходить на Западе. Разумеется, мат — явление сугубо отечественное, но процветал он прежде лишь в быту. В эмиграции нередко могли оскоромить свои тексты Аксёнов или Довлатов, в ту же сторону срывались порой и другие вольные литераторы, но Юз Алешковский сделал сквернословие основным стилистическим приёмом, а сам он стал некоей «анти-звездой» абсценного карнавала и, конечно, ближайшим предтечей карнавала российского. Помню, как в кулуарах того же лос-анджелесского форума я, наконец, решил высказать Алешковскому, да и другим литераторам, там присутствовавшим, своё мнение об этом речевом явлении вообще, — и в быту, и в литературе. Я сказал, что в каждом бранном слове слышу и буквальный, и символический его смысл, и потому совершенно не приемлю словесную похабщину. Как же ответил Алешковский? Глядя в глаза и явно провоцируя, он обложил меня отчётливым матом. На провокацию я не поддался, а лишь сказал, что разделяю взгляд о. Сергия Булгакова, который предполагал, что вот именно это самое расхожее глумление над образом матери и, следовательно, образом Богородицы, а, следовательно, и всей земли нашей, в каком-то тайном, магическом смысле оказалось причиной российских катастроф и злодеяний.

На это Алешковский покрыл матом и христианскую святыню, и нашу с ним общую родину. Я, видя, что он полностью саморазоблачился перед братьями-писателями, а в их числе и перед Довлатовым, плеваться посчитал неприличным, повернулся и ушёл. Я был уверен, что уж кто-нибудь из присутствующих такую красноречивую сцену обязательно опишет, и в этом не ошибся. Ошибся лишь в том, что недооценил изощрённого писательского умения лжесвидетельствовать. Тот диалог всё-таки описал Довлатов, (и поздней эпизод был опубликован), только я в нём присутствую под своим именем, а мой оппонент выступает как «писатель Н.Н. с присущей ему красочной манерой». Таким образом, свидетель скрыл имя обидчика, а оскорблённого меня выставил красоваться среди опозоренных святынь. Пользуюсь случаем, чтобы восстановить тот эпизод в его полноте.

Прошли времена, и с тех пор «ненормативная лексика» стала излюбленной не только для современных российских драматургов и прозаиков, которые таким образом воспроизводят «живую речь современников», но и для поэтов и поэтесс (что ещё пикантней), и в особенности для лингвистов, которые во-всю объедаются прежде запретным, но всё-таки ещё желанным, хотя и ядовитым лакомством: появляются энциклопедии, интернетские сайты, целые тома на «сакральные» буквы, происходят соответствующие фестивали и конкурсы.

Что же касается «предтечи», то он получил за все свои заслуги перед родной словесностью немецкую премию Пушкина, отчего сами немцы на несколько лет пришли в шоковое состояние. Конечно, Александр Сергеевич в ранние годы не гнушался ненормативной лексикой, но всё-таки странно: нет ли тут путаницы, не премия ли Ивана Баркова была бы более подходящей для творчества Юза Алешковского?

И ещё одна степень свободы была опробована таинственным писателем эмиграции Юрием Мамлеевым, ещё задолго до общероссийской свободы — он развил особый стиль и язык для изображения в своих фантазиях целого мира безобразных, страшных, по-просту отвратительных образов. И это самому писателю и некоторым из его критиков казалось интересным и привлекательным, — может быть, своей необычностью. Мне такая эстетика чужда, но некоторыми почитателями он был объявлен мистиком, что уже ставит его в литературе сверх обычного положения. Их ведь, тайновидцев, исключительно мало. Я мистиками прежде полагал поэтов наподобие Лермонтова и Даниила Андреева, или же английского Уильяма Блейка, видевших ангелов и демонов, а оказывается — отходы организма и похотливые трупы — это, по мнению ценителей, и есть мистика…

Литературные взгляды Мамлеева, весьма чётко выраженные в статьях, вызывают у меня если не согласие, то понимание, но образы его фантазий никак не делают меня его приверженцем. Однако, в сегодняшней литературной России он оказался окружён не только поклонниками, но и ревнивыми соперниками внутри той же странной анти-эстетики, завораживающей издателей и критиков, и даже коммерчески успешной…

Однако, не отношения между людьми, пусть бы и собратьями по перу, — отношения между языками мне представляются сейчас самой насущной проблемой именно в сегодняшней русской словесности. Казалось, эта сложность должна бы возникнуть лишь в эмиграции с её ежедневным двуязычием, но сейчас она даже острей проявляется в самой что ни на есть метрополии. Я имею в виду засилие в современном русском языке англицизмов, а точней — американизмов, и даже их повальное нашествие на  русскую речь. Для эмигрантской бытовой речи — это вполне объяснимо: ведь в советском былом не все слышали о таких понятиях, как дюймы и фунты (хотя они и существовали), поэтому весьма правомерной показалась замена их на «инчи», «паунды» и «майлы» — вместо книжно-морских «миль». И, соответственно, вместо многого ещё. Но, странным образом, эмигрантская русская литература оказалась на редкость строга: никаких «волапюков». Ну, разве что израильские литераторы не удосуживались переводить на русский очевидные для них — «ашкенази», «алия» и подобные понятия.

На удивление, вопреки заметному антиамериканизму, отечественная словесность (или, по крайней мере, молодёжная пресса) оказалась в романтических отношениях с английским. Именно в прессу, ищущую сейчас свой язык — иногда остроумный, частенько развязный и всегда современный — хлынули варваризмы (ничего варварского, разумеется, не содержащие), но всё-таки неудержимо, безвкусно и чрезмерно. Как-то даже угодливо. Сюда же можно отнести и новое литературоведение в его юных пробах. Это похоже на словесный иммуно-дефицит, полную языковую незащищённость. Замечу, что эмигрантская литература тут не при чём. Материковая — тоже худо-бедно держится, этот диагноз у неё, к счастью, не подтверждается. А вот журналистика, в особенности относящаяся к развлекательной индустрии, финансам и компьютерной технике, полностью оказалась в плену у английского языка. Подобное явление высмеивал примерно 200 лет назад Иван Мятлев в образе мадам де-Курдюкофф; по поводу той же смеси «французского с нижегородским» язвил Грибоедов. В результате французского нашествия остались в русском языке неудобные, несклоняемые «меню» и «пальто», загромоздили его и немецкие «бутерброды» и «бюстгальтеры», но что теперь нам делать с чудовищными англо-американскими «бодибилбингами», «хитами» и «эксклюзивными перформансами», я ума не приложу. И — «блокбастерами»! А вот и ещё: не хотите ли заняться «армрестлингом»? Впрочем, как преподаватель, я на занятиях предлагаю моим американским студентам задание: переложить эти понятия «с плохого английского на хороший русский», и что ж — они порой успешно с этим справляются. Хороший язык не обязательно должен быть кристальным, он может быть и разнородным, и пёстрым, но всё-таки органичным.

Думаю, что наш «великий и могучий» когда-нибудь рассмеётся над своей добровольной сдачей перед английским и выдвинет новых Грибоедовых и Мятлевых, дабы развеять морок чужеродных дискурсов.

Всё это не беда: была бы только свобода.

Московская тусовка (окончание)

После лекции мы с Игорем Померанцевым постояли с бокалами в руках, как на западной парти, обмениваясь репликами и глядя на литературную молодёжь, которая самозабвенно приступила к бесплатному угощению. Мы, только что выступившие, отчитавшие стихи и доклад, своё отработали, нас выслушали, и мы их больше не интересовали. Только одна особа, уже одетая в длинное пальто и стилизованный под тургеневскую барышню капор, медлила уходить и явно кружила перед глазами. Я оделся и вышел с ней, мы немного поговорили, — о чём же? — о литературе, конечно. И вот что из этого получилось.

ЭПИЗОД

Из толпы ничевоков,
как не раз в старину,
взял девушку-Волгу
и увлёк за волну.

Из тусовки славянской
и от вкусной халявы, увы,
от дыма слоями
на волю увёл.

В евразийской столице
иноземцами стали мы с ней,
такой милолицей
в наряде «ещё чтоб стройней».

Лепетала про тексты,
где, что ни слово, то перл.
Я же думал простецки:
— Куда б нам теперь?

Вышло — некуда. Но неважно.
С Волгой разве сочтётся Нева?
За былое не будет реванша,
и за сегодня — едва.

Поглядела б на юное фото:
вот с ним и водила б дела.
Где, в каких генофондах
тогда, не родясь, ты спала?

Ни за какие кадила
не отдал бы нежных наград,
лишь бы эта ходила
в мой вертоград.

Но, когда жизнь — финита,
вот такие и льнут
к старикам именитым
в кишмиш их поздних минут.

Ависага скорей, не Далила,
как волной о причал,
всё ж одарила,
и — прощай!

С ней оказалось не по пути, и я зашагал нетвёрдой походкой вверх от Триумфальной площади по направлению к «России». Было уже поздно. Мне оставалось пересечь не без опаски Красную площадь, невидимо протыкаемую властными лучами, чтобы, пройдя слева от Василия Блаженного, спуститься в Зарядье и выйти к гостинице. Милиционер остановил меня жезлом.

— Дальше нельзя.

— А как же пройти? Мне нужно в «Россию»!

— Проход вот здесь, — и он махнул влево.

Я свернул в проулок, где высилась мрачная громада ГУМа. Какая-то фигура промчалась мимо, обогнав меня с топотом и что-то выронив на панель. Тут же возникла другая тёмная фигура.

— О, это деньги, смотри! — сказал некий тип с деланной радостью, подобрав упавшую пачку. — Это же доллары! Что с ними делать?

— Отдайте владельцу.

— Так он же убёг. Давай поделимся, зайдём тут куда-нибудь…

— А мне-то почему? — сказал я, трезвея.

— Так мы же вместе нашли! — сказал он, показывая двадцатку с Эндрю Джексоном.

Тут до меня дошло, что ловушка вот-вот захлопнется, — в сознании замигал сигнал тревоги от комбинации мильтонов с бандитами, бандитов с мильтонами, — и я рванул прочь в какую-то щель между домами, заставленную автомобилями…

… Пока я собирал свои пожитки в номере, спать осталось недолго, и я вынес вещи к дежурной по коридору. Скоро я уже мчался на частнике по опустевшим уличным просторам в аэропорт… Домой, домой!

На два дома

Пока были живы родные, мы ежегодно навещали их, а также оставшихся там друзей и сам Город, а, следовательно, и всю страну, которая уже стала не наша, а РАША, если произносить её название по-английски. Эти дальние, порой изнурительные перелёты заранее планировались под какие-нибудь выступления, конференции, доклады, которые надо было сначала сочинять, писать и потом произносить, но именно они притягивали гранты, обеспечивающие, хотя бы частично, наши трансатлантические расходы. А как же открытый мир, а священные камни Европы, а пальмы и пляжи экзотических островов? На них нехватало ни времени, ни средств, — разве что остановиться на денёк-другой по пути в Рашеньку то в Лондоне, то в Амстердаме или Париже… Аэропорты с их планетарной архитектурой и толпами пришельцев из иных миров стали нормой, как лес или поле, для наших нагруженных пробежек от одного терминала к другому, либо томительно-нервозных ожиданий между рейсами. Пёстрая картина человеческих рас, лиц и одеяний проходила тогда перед глазами.

Настало время выставить на продажу галину квартиру, которую она уже много лет сдавала нуждающемуся семейству — сдавала “за так”, да ещё и отчисляла со своего счёта на всякие поломки и домашние кризисы: семейство оказалось с проблемами. Пропадали вещи, квартира пошла вразнос. Нет, у постояльцев была своя жилплощадь, которую они, между прочим, сдавали другим, предпочитая жить у нас «на халяву». Когда явился покупатель, медные ручки и замки на дверях оказались свинчены. Тем не менее, сделка состоялась, жильцы сьехали. Теперь надо было совсем разорить родовое гнездо: очистить от оставшихся книг, писем, фотографий, комнатных растений, мебели и картин — раздарив ли, продав или выбросив на помойку вместе с оставшимся хламом. Это оказалось по-своему травмирующим и даже опасным занятием, — маклаки и скупщики, как грибники в повести Валерия Попова, «ходили с ножами». Черно-сивые волки угрожающе хороводили вокруг ничем не примечательного пейзажа запрошлого века в дорогой раме. Украдут ли, ограбят, убьют — было одинаково возможно и в целом «стрёмно»…

И вдруг — крах! Всё переменилось: Галю сбила машина. Она позвонила мне с улицы и, как бы гордясь удачей, сообщила, что головой не ушиблась… Но, Боже! — рука, плечо, голень, колено… Поехали на Скорой в «Ленинку» на Васильевский остров, ждали час, другой с переломанными костями, и никакой помощи, путь только в морг… Нет, прочь оттуда — в платную клинику Scandinaviaавось, моих кредиток хватит на лечение. Их оказалось достаточно.

Теперь предстоял геркулесов подвиг доставить её домой через океан с двумя пересадками до Чикаго, перенести совершенно измочаленную в автобус, добраться в полуобмороке до родного терминала в Шампейн, а дальше что? Ну, хорошо, дождаться такси и — до дому, но как её вознести на четвёртый этаж?

Помогла пожарная команда, состоявшая из четырёх богатырей, которые всё это сделали из чувства долга!

Вскоре мы переселились в одноэтажный дом с лужайкой и садом.

Два графа

“Ведущий Иван Толстой поднимает острые, часто болезненные,       вопросы русского культурного процесса: верны ли устоявшиеся стереотипы, справедливы ли оценки, заслуженно ли вознесены и         несправедливо ли забыты те или иные деятели культуры?”

Именно эта преамбула к циклу передач по радио “Свобода” надоумила меня обратиться к Ивану Толстому, журналисту и литературному исследователю. Действительно, если он занимается такими непростыми задачами, то не пора ли и нам с ним перетряхнуть застарелые оценки, разобраться в сложившейся мифологии, выдвинуть на свет фигуры, оказавшиеся задвинутыми по углам? Мне подумалось, что у графа Толстого хватит куражу для нестандартных высказываний, и я послал свой “Человекотекст” прямо в Пражскую редакцию ему на отзыв. И что ж? Вскоре он сам появился в нашем “Шампанском графстве”, а иначе говоря, у меня дома в городе Шампейн, штат Иллинойс. Вместо печатного отзыва о трилогии, которого я желал бы от него получить, он предложил провести радиобеседу, разделив её на часовые передачи соответственно по каждому тому. Это было гораздо привлекательней для меня, хотя и трудней, поскольку разговор записывался без подготовки, экспромтом.

В самом начале нашего разговора интервьюер пояснил, откуда происходит моё шуточное самозванство: от наименования места, где я живу и где принимаю потомка другого, более или менее настоящего, «красного графа» Толстого. Это не могло не вызвать прилива юмора за столом, когда мы с ним, чокнувшись рюмками доброй водки, выпили за здоровье «их сиятельств». Но если говорить серьёзно, сам я, конечно, не называю себя графом, ибо им не являюсь. «Граф Шампанский» — это всего лишь персонаж, которого я выдумал, наградил титулом и одарил длинной чередой стихотворных поделок: эпиграмм, пародий, побасенок и каламбуров, жанрово обозначаемых «ягодками».

Вот как он у меня в Живом Журнале представлен интернетской публике:

“Не только читатели, но и критики, да и сами коллеги-литераторы мало что знают о графе Шампанском. Можно сказать, что почти ничего. Зато он, судя по его «Ягодкам», знает о нравах своих собратьев по перу многое, предпочитая, однако, высказываться лишь изредка, да и то в краткой форме. «Ягодки» — это, по существу, дозревшие «Цветочки» его неравнодушного внимания к литературной жизни, к тем занимательным позам, что порой она принимает. Его сиятельство и сам бывает непрочь погарцевать на клавиатуре своего «Макинтоша», хотя и сознаёт, насколько его максимы и афоризмы уступают высоким образцам, которые были установлены в родной словесности великими предшественниками: Козьмой П. Прутковым и Дмитрием А. Приговым. Будем же снисходительны к его вполне похвальным устремлениям их достичь“.

Разумеется, я попотчевал гостя легкомысленными произведениями моего персонажа, выбрав те, что поблагодушней. Ну вот, например, такие, самые из них бархатистые (а любознательный читатель может найти по сноске и другие, тем более, что их уже вышла целая книжка в «Литературном европейце» во Франкфурте-на-Майне):

В доброе подражание св. Франциску

Я друзей бы пивом да сосисками
потчевал, цветочками ассизскими…
Но для тех из них, кто стали гадкими,
цветики уже созрели ягодками.

Там и сям

В партии сей состоял он и сам:
«Коммунисты, в Нью-Йорк!» — под конец написал.
И — со льготами «беженца» — сям и осел.
Мол, а ты, диссидент отсидевший, осёл.

Ошибочка

Для безработных  с Бруклинского моста
(через Ист—Ривер перекинут он)
перелететь пришлось бы, что непросто,
весь Вавилон манхэттенского роста,
чтоб угодить в чернеющий Гудзон.
Сидел бы, рисовал бы ОКНА РОСТА…
— Не знаешь — не пиши. Таков закон.

Закон естества

Амур порой стреляет мимо.
А антипатия — взаимна.

Поправка к классику

Беспримерный спор когда-то
шёл у самых Райских врат.
— Всё куплю, — сказало злато.
— Всё возьму! — вскричал булат.
— Всех сгною… — смолчало блато,
изливаясь в Ад покато.
В остальном был Пушкин хват!

Как правильно?

Чехов для закусыванья водки
вычистил селёдку с головы…
Или от хвоста? С его наводки,
усомнившись, правильной повадки
я уже не вычислю, увы.

Классик

Умеренность и аккуратность,
в косую линейку тетрадь,
во рту языком упираясь,
он пишет, потея, стараясь…
Четвёрочка, больше не дать!

Бывает и такое

Поэтика поэта.
А этика — поэтика.

Эпитафия

Славу любил, а славян не терпел.
Преуспел.

Ягодки были достаточно терпкими и едкими, чтобы расшевелить гостя, но Толстой снисходительно выслушивал образчики “низкого жанра”. Тогда я прочитал ещё:

Переложение с английского

Ты крут, и я ведь крут.
Но кто кому надгробный даст салют?

Такому он весьма подивился, воскликнув: «Да это же Бродский!», и точно процитировал по-английски оригинал:

Sir, you are tough, and I am tough.
But who will write whose epitaph?

“Неужели? Какое удивительное совпадение!” — пришлось и мне, подыграв ему, притворно удивиться. Нет, Толстому решительно не понравился Шампанский, и он удалил его вместе с “Ягодками” из эфира, оставив лишь в заголовке. Таким  образом он взял и отождествил автора с персонажем, чего делать в принципе не полагается. Но сама передача была, конечно, о другом…

Пуп Земли

 “О, Сад, Сад!” — восхищался Велимир Первый садом Зоологическим, персонажи которого напоминали ему то гримасничающие горы, то героев эпохи. Наш напоминал отдохновение — окончательное и потому особенно сладостное, — безбурную бухту, причал. “Бёклин, Бёклин!” — в один голос произнесли мы с моей Галиной Романовной, когда явились туда на смотрины возможной покупки. Этот вид всё и решил. Мягкая стена тёмных высоких туй сходилась углом с другой такой же стеной, тем самым образуя совершенный объём: сад с овальной лужайкой, в центре которой, словно молодой князь, высился ясень. Его листва кидала разрезные тени на газон, а основание скрывалось в окружении лопастей декоративной хосты. Бёклин, насчёт которого зубоскалили Ильф и Петров, предстал нам свежим, освобождённым даже от его траурного содержания. Как? Почему? Ведь он же декадент, воспевающий потусторонний мир. Да потому, что он выстроил гармонически совершенное пространство, исполненное покоя, свободное от перекосов судьбы, от её завихрений. Там хорошо, “в месте светлом, в месте злачном, в месте покойном”… Туда мечталось попасть, но непременно ещё живым!

И вот оно стало точкой, откуда исходят мои вечерние медитации с бокалом привычного пойла, которое не слишком вредит здоровью. Рецепт его прост: стопка доброй водки, тоник, лёд и кусочек пахучего лайма. С этим напитком мы тут сидели с графом Иваном, закончив дела. Целых три часа наше интервью звучало в эфире, после чего осталось в анналах радиостанции, “где будет храниться, пока светит солнце”, — так красочно заверил меня журналист.

Та связь, которая не получилась у меня с Рашей, именно здесь установилась с Америкой.  И не через тутошний язык, — он для меня остался служебным, и не через звёздную полосатость политической культуры, которую я, впрочем, почтительно принимаю, а через пуповину земли и собственности, через куб пространства, ограниченного туями и овалом лужайки с этим, увы, засыхающим ясенем, ибо в нём завёлся червь изумрудного жука-короеда, который истребил уже все ясени в двух соседних штатах. Придётся дерево спилить. Жаль. Но останется его пень, а вокруг — хоровод зелёных лопастей. А пень можно лишь пнуть по завету Алёши Хвостенко или поставить на него горшок герани и объявить эгоцентрично Пупом Земли, — в отдалённую параллель тому Пупу, что находится в храме Гроба Господня.

“Чувство огромности” — так я назвал последнюю книгу стихов об Америке. На её обложку пошла перевёрнутая слева направо гравюра Фламмариона, где изображён путник, заглядывающий за край Света — туда, где движутся силы и колёса Вселенной. И одновременно внутрь самой книги. Тот путник — это и есть я.

Шампейн, Иллинойс
2019

Share

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

AlphaOmega Captcha Mathematica  –  Do the Math
     
 
В окошко капчи (AlphaOmega Captcha Mathematica) сверху следует вводить РЕЗУЛЬТАТ предложенного математического действия