© "Семь искусств"
  июль 2018 года

Владимир Алейников: Рассказать о былом

Володя Бродянский слушал их слушал – и постепенно мрачнел.
А потом встал и сказал, обращаясь ко всем присутствующим:
— Ну чего вы здесь расшумелись? Понимать поэзию надо, а не идти на поводу у «общественного мнения». Бродский — есть, конечно, ну и ладно. Володя Алейников пишет намного лучше Бродского.

Владимир Алейников

Рассказать о былом

(продолжение. Начало в №7/2017 и сл.)

12
ДРУЗЬЯ

Владимир АлейниковЖивут на Украине, в Кривом Роге, моём родном городе, на редкость хорошие люди, супруги Александр и Софья Учителя. Алик и Соня — так я их по привычке называю.

Давным-давно, ещё тридцать семь лет назад, когда я, шестнадцатилетний мальчишка, но уже весьма известный и подающий всякие там надежды местный поэт, переживающий бурную пору недолгого ученичества и быстрого роста, с несомненной пользой для себя сдружился с группой криворожских поэтов, людей тоже тогда молодых, но всё же старше меня по возрасту, основательно, лет на восемь, на десять, а также и с некоторыми близкими к нашему кругу жителями славного степного края, как-то сразу, интуитивно, выделил я для сердца дорогих моих Учителей из числа прочих моих земляков — и эту сердечную приязнь, которая на самом деле гораздо больше и так вот, с ходу, не поддаётся изъяснению, но содержит в себе весь спектр дружеских чувств и даже больше, содержит то, что, подразумевая и другие достойные определения, назвать можно разве что именно верой в людей, — храню я свято — и, убеждён, сохраню её навсегда.

Вон сколько лет миновало, — и чего только не происходило в эти годы, какие только события не усложняли или не просветляли моё существование, чего только не пережили все мы, чего только не навидались, не натерпелись, какие только житейские бури не пытались разобщить нас, — ан нет, дружба выстояла, мы живы и ещё полны сил, и надо выстаивать и в дальнейшем, — и мы по-прежнему, хотя и видимся в девяностых, к сожалению, редко, встречаемся так, будто расстались только вчера. Я твёрдо знаю, что это мои настоящие друзья.Как хорошо, что такое — бывает!

Вспоминаю их лица, голоса, выражение глаз, вспоминаю их дом, где всегда мне спокойно, уютно, вспоминаю листву за окном, виноградные лозы на весу у подъезда, звук распахнутой форточки, ветер, проникший вовнутрь, пролетевший по чистой, столь привычной, вместительной комнате, где присутствует, даже зимою, неизменно — весна, где всегда возникает желание видеть цветы — и они появляются сами: из вечернего гулкого воздуха, из дневного тепла, из ночного дождя, из неловкого, рыхлого снега, появляются вдруг, только стоит подумать о них, словно мысль или слово по старинке дружны с волшебством, – и легко мне дышать в этом тихом семейном гнезде, — пусть отсюда уже разлетелись птенцы, но они возвращаются, помня и любя, их по-прежнему ждут, их встречают, и счастьем лучится каждый миг в обиталище дивной лебединой четы, и отрадно мне видеть, что время ей вовсе не в тягость, и привычно мне знать, что и мне здесь найдётся приют, — здесь свои, здесь меня так давно понимают, как никто и нигде, потому что дано понимать, и ничто не заменит мне этого — век ли томится на краю неизвестности, холод ли хочет сковать обмелевшие реки, тоска ли на волю выходит из глухих подземелий, холмы ли туманны вдали, — здесь незыблемый мир, здесь добро, как и встарь, торжествует над отринутым злом, здесь душе моей место нашлось — и она распевает, как птица, уже не смущаясь, — здесь достаточно света, чтоб всё пережить, переждать, вместе выйти когда-нибудь прямо в крутое пространство, в то грядущее, где суждено нам увидеться вновь.

Так отчётливо — не знаю даже, с помощью какой уж там волшебной оптики, — скорее всего, и прежде всего, это просто моё  воображение, да ещё всегдашнее, неугасающее желание встретиться, не торопясь поговорить о том, о сём, у нас — обо всём,  вспомнить то, что хотим, пошутить, помолчать, рассказать о таком, что другим не расскажешь, догадаться порой о таком, что пронзает насквозь, доискаться высот, на которые дух воспаряет, или тёмных глубин, где наитье зажигает спросонок свечу, или — мало ли о чём, мало ли чего, мало ли что, сами, небось, разберёмся, — так отчётливо, будто оба они сейчас передо мною, здесь, рядом, — вижу: Алик, человек поразительный, право, умнейший, но отродясь не выставлявший это всем напоказ, наоборот, подчёркнуто простой в общении, скромный даже с излишком, но ум его такого рода, что всегда подразумевался, всеми, буквально с первой же встречи, более того, ум присутствовал, был ли это пустяшный разговор или серьёзный, ум ощущался всеми без исключения, любым человеком, хоть с улицы, и это вот ощущение у людей присутствия здесь, рядышком, Аликового ума, сразу же переходило в уважение, такая вот загадка, или, как любят выражаться со значением, феномен, — Алик, проницательнейший, и что ему всякие там покровы, видит всё, смотрит в корень, Алик, обладающий даром целительства, и это для него органично, Алик, умеющий слушать — и, что ещё важнее, — услышать собеседника, человек уникальный, неповторимый, говорю это совершенно искренне, — и всё в нём есть наиболее достойное, что в голову только сейчас приходит, все, решительно всё при нём: внимание, такт, порядочность, доброта, верность своим идеалам, и вообще все лучшие человеческие качества каким-то удивительным, непостижимым образом собрались, сконцентрировались в нём одном, а это, согласитесь, редкость, — Алик, невысокий, но весь очень уж складный, породистый, подтянутый, точёный, маленькие руки, коротко остриженная седая бородка, в глазах — жгучий огонь, весь — из испанской старой живописи, из Веласкеса, из Эль-Греко, а за этим уже проглядывает ещё более отдалённая, шевелящая библейские страницы, старина, и соединены в нём чувство, пылкое и непосредственное, и трезвость, разумная и ясная, взрыв и смирение, и всё видит, вглубь, далеко, и что бы ни происходило всё понимает! — и вне дома он крупный учёный, профессор, автор научных трудов, хороший педагог, общественный деятель, всеми уважаемый в городе Александр Давидович, — дома же он друг в самом серьёзном и ответственном смысле этого слова, знаток литературы, задушевный собеседник, весёлый рассказчик, спорщик, выдумщик, настолько непосредственный, что глядишь на него — ну дитя, но и это всё — его, незаёмное, собственное, — и вдруг посерьёзнеет, и ты знаешь, что можно на него положиться, что способен он на поступки, что есть в нём эта черта — выручать, даже спасать людей, что ни капли в нём нет эгоизма, что открыт он каждому, кто к нему приходит с открытым сердцем, чист он душою, что это — друг, и Соня,живущая поэзией, живописью, музыкой, вне этого себя не мыслящая, во всё вникающая, везде успевающая, всё норовящая осмыслить, постичь, Соня, так радующаяся успехам друзей, столько в них принимающая участия, светлая — по натуре своей, по душевности своей, столькое близко к сердцу принимающая, но — стойкая, вся словно сотканная из воздушных нитей, каких-то вьющихся прядей, растительных завитков, цветочных лепестков, Соня — весна, из Боттичелли, из чистого, родникового мира, где всё покойно и хорошо, Соня — сверхискренняя в любом своём движении, не только в словах и поступках, откровенная и смущающаяся, то вся распахнутая чему-то, то порозовевшая, наивная, как маленькая девчонка, и мудрая: ведь она — София, мудрость, идущая навстречу – словно летящая, проходящая по комнате — словно танцующая, нет, порхающая, мотыльковая, золотистая, всю бы её цветами усыпать, розами, лилиями, Соня — из сказки, на воздушный корабль бы её, на ковёр-самолёт, Соня — из садов Семирамиды, где тихая флейта и струящаяся вода, Соня — вдохновенная жрица: треножник, вспыхнувшее пламя, блестящие, широко раскрытые очи, и Соня — хозяйка дома, вот она разливает свежий чай, водружает на стол свой знаменитый торт, уговаривает гостей отведать того-сего, и Соня — мать двоих чудесных сыновей, отменно хороших, умных и талантливых, Соня – бабушка в окружении внуков, и всё у неё так естественно получается, всё она успевает делать, — а ещё она много читает, и пишет, и музыкальные вечера устраивает, и эта её деятельность во имя искусства столь же естественна, чудесна и пленительна, как и вся она, милая, добрая, отзывчивая, с настоящим слухом на поэзию, настоящая, подлинная — во всём.

Вот они какие, мои друзья.

Когда в начале девяностых годов, как-то очень уж неожиданно для всех, целым косяком, подряд, одна за другой, вышли сразу несколько больших моих книг — некое подобие далеко не полного, конечно, собрания, или основного свода сочинений, — затрудняюсь пока что с определением, потому что и не основной это свод моих писаний, и ещё потому что за уже завершающиеся девяностые мною немало чего написано, — а посему — просто: вышли некоторые мои большие книги, в их подлинном виде, так, как были они задуманы и написаны когда-то, — Соня с Аликом накупили их целую гору, я нисколько не преувеличиваю, так всё на самом деле и было — целую гору этих больших, и даже очень больших по объёму, одних — поразивших, других — обескураживших, третьих – искренне обрадовавших, очень сложных, представляющих несколько творческих моих периодов, дождавшихся, с большим, порой с огромным, через десятилетия, через четверть века со времени их написания, характерным для нашей страны запозданием, слишком позднего, но прямо эпохального какого-то издания, давно известных моим читателям в самиздатовских перепечатках, очень серьёзных книг и раздавали, раздавали, раздавали — всем в нашем городе, кого любили, кому симпатизировали, кого желали просветить, кому считали необходимым их подарить.

Они не просто радовались выходу этих книг и не просто торжествовали, что они изданы, что их можно теперь держать в руках, читать и перечитывать, они — ликовали.

Я видел это — и, честно сознаюсь, был изрядно смущён.    Мне уже казалось, что весь город завален моими книгами, что чуть ли не у каждого знакомого, а то и у каждого прохожего — в нашем городе всякое бывает! — в руке, или в сумке, или в портфеле, моя книга, что всё население города теперь всерьёз и надолго обеспечено чтением, весьма трудным, впрочем, а потому требующим времени, образованности и внимания, чтением — новым открытием ими для себя своей собственной родины, узнаванием в моих текстах множества знакомых всем нам с детства, дорогих нам и неповторимых примет наших мест, потому что большая часть этих стихов и написана была мною здесь, на родине, и свет её, дух её — жили и были главнейшими в этих книгах. Что за люди!

Я с восторгом думаю порой: края наши — особенные края, и есть в них некоторая предопределённость, некая отмеченность свыше, как и в людях, населяющих их издавна, — и если уж бывают в ком-нибудь из уроженцев здешних человеческие светлые качества, душевные свойства, сердечные порывы, то свет этот до того силён и велик, что естественным образом переходит в сияние, да и всяческих дарований у моих земляков — хоть отбавляй, щедра наша земля, плодоносна здешняя почва!

А в моих милых Учителях всё хорошее, всё светоносное — прямо-таки сконцентрировано, и всё потому, что им — дано это, что им — не случайно это дано, что они мои земляки, что они — хранители совершенно всего имеющего отношение к нашим краям творчества.

Какая душевная щедрость, широта! Какое огромное — и какое само собою разумеющееся для них — желание устроить окружающим праздник! Разве забудешь такое? Но и это ещё не всё.

Когда с московскими изданиями вышла у меня заминка, одной из причин которой было резкое подорожание производства книг, что поставило в тяжёлые условия моих помощников и издателей, — а я в девяностых годах в Москву наведывался редко, поначалу вообще три с половиной года не появлялся, потом стал приезжать очень ненадолго, на зиму, и опять поскорее уезжал, жил в основном у себя в Коктебеле, втянувшись в коктебельский ритм существования и в должной мере оценив его преимущества перед прочими, включая столичный, затворничал, много читал, много размышлял, обретя здесь наконец пушкинские покой и волю, — и напряжённо, ежедневно, без пауз, а тем более, без долгих перерывов, с полной самоотдачей, с трезвым осознанием того непреложного факта, что если я не осуществлю хотя бы части своих максималистских, как обычно, типично водолеевских, замыслов, то никто за меня этого, понятно, не сделает, на сплошном подьёме, радостно как-то, уверенно, свободно, небывало много, даже неистово, – работал и работал, и новые тексты появлялись непрерывно, разрастались, превращались в книги стихов и начинали меня уже тяготить, потому что вслед за ними появлялись тексты совершенно иные — наброски автобиографической и мемуарной прозы, вообще проза, разная, — эссе, очерки, записки, размышления о творчестве, а за ними, и параллельно им, и слоями, сгустками, циклами появлялись вещи всё новые и новые, — а вдобавок ко всему я ещё и восстанавливал по памяти очень многие свои вещи давних лет, стихи и прозу, по разным обстоятельствам ранее утраченные, но вот вдруг сызнова приходящие ко мне и требующие, чтобы я их записал, — а за этим опять нежданно начинались стихи, а работа шла и шла, шла по нарастающей, и это был действительно небывалый — и что-то я в мировой практике аналогов этому не припомню — многолетний творческий подъём, продолжающийся и поныне — и вряд ли, я теперь склонен так думать и все основания на это имею, когда-нибудь завершащийся — уж слишком высок подъём, слишком велик размах, слишком большую ответственность за всё это я ощущаю, слишком возросла требовательность моя к самому себе, слишком ясно и отчётливо понимаю сам я значимость того, что я делаю, — для меня самого и для тех людей, которым важно и нужно всё то, что я нынче делаю, и говорю я об этом так сбивчиво и взволнованно, потому что всё это святая правда, и притворяться мне совершенно незачем, и те, кто знают меня, тоже понимают нынешнюю правоту мою, правоту моих действий, правоту моих слов, — ну вот хотя бы Слава Горб, стариннейший мой друг, наш общий, с Аликом и Соней, ещё по Кривому Рогу, друг, будучи как-то в очередной раз в гостях у меня и поглядывая на меня неспешно и вдумчиво, что в его характере искони, как все мы знаем, сказал мне однажды, что расценивает мои труды как литературный подвиг, — да, он прав, разумеется, так всё и есть, и никакое это не словцо для пущей важности, а свидетельство очевидца, определение того, что есть на самом деле, самая что ни на есть реальность из реальностей, и он-то, давно и прекрасно меня знающий, имел полное право так сформулировать своё отношение к моим писаниям, так сгустить и утвердить своё мнение, и мне оставалось только грустно согласиться, — и не только Слава Горб оказался свидетелем этого многолетнего моего подвига, но и немало прочего народа, иногда навещающего меня и неминуемо сталкивающегося с тем, что творится в моей рабочей комнате, то есть с грудами находящихся в работе бумаг, о чём я говорил уже выше, – ну хотя бы Андрей Битов, или Олег Хмара, или Наташа Иванова, или Лера Нарбикова, — да мало ли кто ещё здесь бывал, всякие люди московские и питерские, киевские и харьковские, криворожские и львовские, и так далее, — ведь, пусть я и затворничаю, но в тёплые месяцы года народ в Коктебель приезжает, и люди ко мне сами приходят, а потом вновь я надолго остаюсь один, и так вот год за годом, и если я иногда общаюсь с гостями моими, то времени отнимает это немного, а всё остальное моё время — там, в моих текстах, и я живу в своём ритме, сообразно своему дыханию, физическому и творческому, и никто мне не указчик ни в чём, я свободен в своих действиях, и поддерживает на земле, и спасает меня только литературный мой труд, и уже просто не остаётся времени для того, чтобы, например, пристраивать куда-то эти мои писания, или быть, там, в Москве, как это многие знакомые мои делают, на виду, появляться там, где положено, общаться с нужными людьми, «светиться», тусоваться, и всё это мне просто претит, и всё это давно уже не только перерос я, но и, слава Богу, не лез никуда, в литературную гущу, в толпу, в их дрязги и проблемы, в их заботы лишь о самих себе, с полным равнодушием к собратьям по перу, и оставался везде белой вороной, самим по себе, чему и рад, а видел и вижу я для себя одно оправдание моего существования на земле — моё творчество, Алик и Соня решили сами издавать мои книги. На родине, в нашем Кривом Роге. Они решили это сделать — и заявили это со всей определённостью и со всей прямотой, которые вообще им присущи, — без церемоний, — не просто по-дружески — вот, мол, мы, пожалуй, возьмёмся, попробуем, рискнём, авось что-нибудь у нас и выйдет, а ежели нет — ты, брат, не взыщи, сам понимаешь, всякое бывает в нашей жизни, особенно в нынешней, — нет, они решили — потому что не могли не решить так, потому что многое, включая и то, что незачем знать другим, открыто им во мне, они решили — не для себя, не для меня, не для общих наших друзей-приятелей, они приняли это решение — для того, чтобы продлилось в мире дыхание речи, утвердился и окрепнул в мире свет её.

Решение — во имя речи. Речь — в книгах. И они стали их издавать! Отнеслись они к этому с полной отдачей, с полнейшей отдачей, со всей серьёзностью, каковая только была возможна, со сверхсерьёзностью потому что серьёзнее просто не бывает.

Отнеслись они к этому бережно, сверхбережно, щепетильно, трепетно, преданно, с той деликатностью и с тем предельно сконцентрированным на конкретном деле, повышенным, требовательным, удвоенным, утроенным, удесятерённым, включившем в себя все сопутствующие хлопоты, все параллельно, а то и слишком неожиданно, возникающие вопросы, все треволнения и переживания, все накладки и невольные промахи, все сомнения и победы, какого-то уже эзотерического толка вниманием, которые теперь столь редки.

Не такие уж большие имелись у них возможности для того, чтобы заниматься книгоизданием, — что там скрывать! Да их почти и не было, этих возможностей, — так, немножко, чуть-чуть.

Своих житейских забот вон как хватало — дети, внуки, помощь им, бесконечные переживания, того — поддержать, того — выслушать, тех — прокормить, но это ведь как всегда, и это было для них тоже само собою разумеющимся, естественным, неотъемлемым от них.

Жить становилось всё труднее. И это они слишком хорошо и отчётливо, даже острее, нежели другие, понимали. Однако никакие трудности их не остановили.

Их возможности были — в другом, о, совсем в другом! Их возможности были — в органической для них, в присущей им, в дарованной им способности — совершать подвиги. Не поступки, нет, — поступки они и так совершали буквально на каждом шагу и всё продолжают их делать, — а именно подвиги.

И это — никакое не эффектное словцо, а то, что есть на самом деле, — то, что светом пронизано в самой их причастности, прямой и незаменимой, к искусству, — то, что сиянием любви осознаётся и воспринимается в самой их природе.

Взялись — и сделали. И книги — вышли! Пусть тиражи их были малы. Зато изданы они были — с любовью, да ещё с какой! Зато попали они к тем читателям, которые их выхода очень ждали, кому они были очень нужны.

Помню, я пошутил тогда, в день, когда мы с Аликом и Соней перелистывали только что привезённые из типографии экземпляры, — мол, всё возвращается на круги своя, и это издание в какой-то мере напоминает издание собственных книг Василием Андреевичем Жуковским — тот выпускал  их в крайне ограниченном количестве экземпляров, с грифом: «для немногих», — а самому было так радостно, что хоть песни пой, потому что мог ли я раньше представить себе такое: книга написана — и тут же, можно сказать, очень быстро и грамотно издана! — а ещё я немного стеснялся, как ни крути, это в характере моём, ничего поделать с собой не могу, — а ещё я просто гордился своими друзьями.

Мне думается — это продолжение нашего самиздата. Я считаю — это пример и урок. И мне, и другим.

Нет, я не просто благодарен вам, Алик и Соня. Благодарность — в данном случае неточное слово. Как это выразить? Это чувство неизмеримо больше, чем обычная благодарность. Это, скорее, гордость за удивительно хороших людей. Это искренняя, звучащая светом, радость — за то, что они есть. Вы оба — есть. Это так же много, как много сегодня было солнца, неба, моря, а потом и дождя. Ваше присутствие в мире, ваше участие в жизни моей и судьбе — человеческий, певческий, творческий дар.

                                         *

Давнишний друг мой, Эдуард Рубин, лет восемь назад взял да и уехал в Израиль. Так он решил. Решение было, как выражались иногда в советское время, окончательным и бесповоротным. Возвращения обратно, судя по всему, не предвиделось. Уехал человек — в новое для него существование. Уехал — к новой жизни. Влекла она его к себе, эта вита нуова.

До своего осознанного, неминуемого отъезда, поневоле обрывающего все — (или, может быть, почти все, не совсем уж все, что-то, хоть самая малость, должно ведь было всё-таки остаться, не так-то это просто — сразу всё оборвать, никаких сил, а тем более, человеческих, а тем более, если человек этот ещё и с душой, с сердцем, с умом, с талантом, не хватит, и даже надорваться можно от такого вот, непосильного и непродуктивного, неразумного и небезопасного занятия, и даже захворать, затосковать, всякое ведь бывает, и кто его знает, как оно, в каждом конкретном случае, да ещё и человеческом, душевном, сердечном смысле, бывает, и лучше уж не гадать, а помолчать, лучше помнить человека, верить в человека, любить его по-дружески, его, уехавшего, по-прежнему, будто и не уезжал вовсе, надеяться, что всё у него там в порядке, или будет в порядке, и ждать, что вспомнит ещё, спохватится, откликнется, сам напомнит о себе), — связи с прошлым, со своим прошлым, с хорошим, нет, с замечательным, потому что, несмотря на всякие там обстоятельства и тяготы жизни, было оно гармоничным, несомненно — особенным, закономерно — единственным, прошлым, — (ах, как странно, как непривычно, с каким скрипичным надрывом и взлётом джазовой, армстронговской трубы в золотистые, молодой сединой предвечерья затронутые, приднепровские небеса, звучит сейчас для меня это тихое, вместе с эхом сквожение лет отшумевших всё длящее слово, всё удерживающее их состояния, их настроения, их потаённую суть, вместе с лихом и прахом их, впрямь со слухом и зрением вместе, здесь, на этой земле, здесь, вот в этой груди, чтоб со вздохом их вспомнить опять, — потому что оно для меня и не прошлое, а скорей настоящее, и всегда — настоящее, потому что его не забыть), — жил он в Киеве, городе самом славном из славных, и очень его любил, прекрасно знал и по-рыцарски чтил его.

Киевлянин великое слово. Это похлеще, чем какой-нибудь там парижанин, или римлянин, или, что было поближе, рижанин. Киевлянин это пароль, открывавший когда-то нам доступ не к чему-нибудь там, а к радости. Киевлянин — это было, в нездоровое время, — здоровье духа. Киевляне — это были, во времена пришедшейся на советскую эпоху, незабвенной, драгоценной, героической и крылатой молодости нашей, совершенно особенные, разительно отличающиеся от прочих, выразительные, поразительные, заразительно светлые люди, люди с цветущим сердцем и поющей душой.

Дружили мы с ним четверть века — Боже мой, подумать только, целых двадцать пять лет! — и дружили бы, даже ещё крепче дружили бы и сейчас, если бы он вот так, вдруг, сказать по-украински раптом, не исчез из поля зрения, и не только из поля зрения, но также и из других, информационных, что ли, не знаю уж, как их и обозначить, служащих для поддержания связи между людьми, в наше-то время, с его чётко налаженной по всему земному шару, столь развитой и столь современной связью, со всеми средствами этой связи, в наше-то время, на исходе века, всяких там полей, — полей, о которых, вспоминая Льва, думает Водолей.

Да, прошлое, прошлое. Наше прошлое. Полюшко. Поле брани. Лётное поле для наших мечтаний. Поле — работа. Исследовательская деятельность в природных условиях. Поездки. Экспедиции. Путешествия по стране. Поле — пространство. У него есть пределы, у такого вот поля. В них, в этих пределах, проявляется действие каких-то там  сил. Но каких? Магнитное поле. Тянет ли уехавших со своей родины — обратно, домой, — как магнитом? Кто скажет? Или удерживает их на новой их родине, в общем-то придуманной, головной, усилием воли оформленной в сознании как таковая, ибо двух родин у человека не бывает, просто не бывает, но, коли так уж всё получилось, удерживает ли их там, вдалеке от нас, то, силовое поле, той, призвавшей их и удержавшей при себе, новоосмысленной, тёплой, уютной земли? Поле тяготения. К искусству? Душа — к душе? Как в воде лицо к лицу, так сердце человека – к человеку. Вспомнилось – и осталось. Поле. Поприще. Область деятельности. Чьей? Где? Когда и зачем? Во имя чего? Поле. Фон. Синее, апрельское, киевское небо. На фоне этом — все мы. Или — наши тени? Или — голоса?  Поле. Чистая   полоса  — в  книге,   вдоль   края   листа. Чьи-нибудь, ну хоть чьи-нибудь — есть ли на ней пометки? Поле. Чистая, как мелодия прошлого, полоса — в тетради. В рукописи. С краю. Крайняя. В очереди — за чем же? И куда? У края. Украинского края. Рая. На краю листа — как на краю столетия. Поле. Доля и воля. Есть ли поле — у памяти?

Дружили мы столько лет, что оба давно поседели. И на всём протяжении этих лет, иногда невыносимо тяжёлых, иногда и с просветами, но всегда непростых, оставался он для меня человеком, который был для меня особенно дорог.

Мы постоянно с ним переписывались, оба — в охотку, не давая заглохнуть эпистолярному жанру.

Мы довольно часто, насколько позволяли нам обстоятельства, но всегда — с пользой друг для друга, прежде всего — для души, для духовности, для обоюдной поддержки во времени, радостно, я сказал бы — и празднично, уж точно — никогда не буднично, не примитивно, а обязательно — с огнём, с добыванием этого огня, согревающего нас в потёмках эпохи, с поддерживанием этого огня, чтобы и впредь горел, с интересом и энтузиазмом, с остро прочувствованным участием в судьбах наших, его — в моей, моим — в его судьбе, разумеется, участием деликатным, с необременительными для нас обоих небольшими просьбами и поручениями, с тем мужским взаимопониманием, которое многое, особенно в молодости, значит, виделись с ним.

Я очень ему верил. Он был — все знали — порядочным человеком. Он был — знали все — человеком благородным. Про таких говорили: не выдаст, не продаст. Сказал — сделал. Дал слово — сдержал его. В пушкинском смысле этого слова —  друг.

У него хранилось очень много моих самиздатовских текстов, рисунков, фотографий. Сдружившись с ним, я взял себе за правило: написав новые вещи — отдавать ему. Отдавал рукописи. Отдавал машинописные перепечатки, самодельные свои сборники, иногда сброшюрованные, а порой — просто сложенные стопкой листочки. Отдавал — потому что было у него понимание моих писаний. Знал: у него — сохранится.

Сам я — терял в прежние годы многое. Но вот что поразительно: письма его ко мне все целы.

Возликовал было — и тут же сам себя осадил — нет, те, конца шестидесятых, всё-таки пропали, вместе с остальными, многочисленными бумагами моими, именно того, столь дорогого для меня, особенно сейчас, вроде Бог его знает когда отшумевшего, но не сгинувшего навсегда, неизменно зовущего всех нас к себе, не желающего расставаться ни с одним из друзей, незабвенного, неизбывного нашего времени, только нашего, светлого, кровного, одного и для всех, никогда никого не предавшего, вставшего, как заря, на пути, не пропавшего с горизонта, к святыням припавшего, воссиявшего, как звезда, — выяснил я это лишь в прошлом, девяносто восьмом году, шёл я туда, где стоял, давным-давно стоял, и сам я это видел, стоял себе и вроде бы никому, ну совершенно никому не мешал, да и места особенно много не занимал, вместительный старый сундук, битком набитый всем этим моим добром, и случалось, порою случалось, нередко случалось, что его, уж не знаю, в какие часы и в каком настроении, но открывали, открывали — и сразу оттуда дышало былое, – был сундук как сундук, но с каким-то секретом особым, а с каким, не понять, и его закрывали опять, но сундук был волшебный, такой, что, нельзя не открыть, и его, ничего не поделаешь, вновь открывали, и пересматривали, и даже перечитывали его содержимое, и, может быть, даже грустили, потому что нельзя не грустить о таком, что не только вот в этих бумагах, но и в сердце, не камень оно, и, конечно, грустили о прежних, удивительных днях, потому что ну кто же решится поминать, через годы, лихом вот такое чудесное, звонкое, молодое, далёкое прошлое, как бы жизнь его ни сложилась, хоть когда-нибудь, хоть в сердцах, — но случается в жизни всякое, — и шёл я туда с тяжёлым сердцем и с предчувствием непоправимой, как-то походя происшедшей, бытовой, туповатой беды, — и пришёл, и сказали мне просто: всё сгорело. Но так ли это?

Зато все остальные, начиная с семидесятых, — это уж точно, целы. Все они, эти письма, целы, все они — у меня.

Минувшей зимой, в Москве, под зябкое, монотонно-зыбкое, глуховато-хрупкое дребезжание влажной чернотою вечера окрашенного, раскатившимся по округе скользким бисером ближних огоньков унизанного, запредельными отсветами находящихся за кольцевой автомобильной дорогой и затаившихся там, в ненадёжном своём отдалении от суеты и разрухи, в тишине своей, в глухомани, что немногого, в общем-то, стоят, потому что никак и ничем не спасут от беды, если та доберётся туда, с трудом представляемых городов ненароком затронутого, полузамёрзшего, полуоттаявшего оконного стекла, под унылое, снулое, хилое, с подколенной надорванной жилою, с подноготною всею постылою, подневольной чреватою силою, завывание ветра, которому осточертело шататься между плотно сжатыми, тупыми ножницами безумца-градостроителя вначале настриженными из газетной отсебятины, из плакатной похвальбы, а потом, оптом, с удручающей похожестью один на другого, воплощёнными в бетоне, универсальном отечественном материале, который ставь себе хоть так, хоть этак, и дело с концом, кварталами домов, сиротливо маяться между непостижимым небом и неузнаваемой землёй, томясь в столичной, заграничными, зазывными рекламными воплями взбудораженной, обновлённо-безликими фасадами и стандартно-стильными витринами основательно испоганенной, исторически обоснованной процветающей плутократией, прозябающей демократией, прожигающей жизнь свою, не задумываясь о последствиях разгула, утопической тесноте и химерической суете — по утраченному приволью, и непрерывное, утробное, как с голодухи, непотребное урчание машин, которых расплодилось в нашем, ещё относительно недавно тихом, с полупустой, наполовину занятой незамерзающими лужами, наполовину покрытой синевато-белёсым инеем, проезжей его частью, Напольном проезде, видимо-невидимо, собрал я старые эти письма все вместе, предварительно, да не в один приём, а в несколько, причём пришлось, в самом прямом смысле слова, потрудиться, но это я смиренно и терпеливо вынес, порывшись основательно в своих бумажных завалах, потом сложил их стопками перед собою, на низком журнальном столике, а сам расположился рядом, на диване, и просто протягивал руку вперёд, брал очередной конверт, раскрывал его, доставал из него письмо, и читал, читал, и так — одно за другим, одно за другим, покуда не перечитал их все кряду, и вот я перечитал их все, до единого, и разволновался, и решил отдышаться, и заварил себе на кухне чаю с коктебельскими травами — железницей, чебрецом, зверобоем, мятой, мелиссой, — и вернулся в свою комнату, и стал не спеша попивать свой любимый чаёк, и закурил потом, и призадумался, — и вспомнил — эх, столькое сразу же вспомнил, что зачем теперь размусоливать и пытаться это хоть как-нибудь, хоть подробно, хоть приблизительно, хоть поверхностно объяснить! Приблизительность и поверхностность совершенно нам ни к чему — оба мы тяготеем к точности изъяснения.

В январе восемьдесят шестого — письмо от Рубиных — мне:
— Наш дорогой и великий друг! Поздравляем тебя с днём рождения. Шлём тебе в этот день нашу любовь, наше тепло, радость быть с тобой, даже писать тебе, гордость от сознания дружбы с тобой. Какое счастье знать тебя, человека, в котором самым счастливым образом соединились великий талант, доброта и великая терпимость, душевная щедрость, поразительная открытость и расположенность к людям. Дай тебе Бог, дай тебе Бог! Да хранит Он тебя для нас, для всех любящих тебя. Обнимаем тебя, дорогой наш. Наши поздравления Люде — с именинником. По старым еврейским законам, по которым у мужчины совершеннолетие наступает в тринадцать лет, ты уже трижды совершеннолетен — что вполне соответствует прожитой тобой жизни. Оля и Эдик. В Киеве появилась «Прима» — на днях вышлю.

В апреле восемьдесят седьмого — Рубин мне:

— Есть сейчас несколько очень хороших поэтов. Но вот уже четверть века (да больше уже!) российская литература не дала ни одного поэта, кто сравнился бы по масштабности чувств, мыслей и выражения — с теми, прежними. Только Владимир Алейников — это не эмоции мои, а глубокое убеждение.

В январе восемьдесят восьмого — Рубин — мне:

— Стихи твои — поразительны. Таких я еще не знал — по трагичности и пронзительности. И всё же, несмотря на гениальность этих стихов, несомненно отражающих душевный строй определённого жизненного периода, молю Бога, чтобы этот период миновал. Ты так заслуживаешь мира и покоя.

Инженер по специальности, был он не просто инженером, а инженером выдающимся, уникальным: он всё время, из года в год, с вызывающими удивление постоянством, упорством и плодовитостью по части идей, что-то изобретал, изобретал, изобретал, — страсть к изобретательству была у него, по всей видимости, врождённой, во всяком случае, в это хотелось верить, и приходилось верить, потому что результаты были налицо, но, скорее всего, изобретательская эта страсть была не что иное, как – дар, творческий дар, и дар этот был дан именно ему от природы, ему одному, — (я вспомнил сейчас — он рассказывал: дед его был биндюжником на Подоле), — и он вдохновенно творил, он жил своими изобретениями, они были его подлинной сущностью, дар его был в расцвете, в движении, он по-своему совершенствовался, он неуклонно, неудержимо, по вертикали, рос и рос, он получал патенты, всякие свидетельства, грамоты, всевозможных дипломов и медалей за изобретения и рационализаторские предложения накопилась у него в квартире целая гора, величиной чуть ли не с Печерскую.

Но вдобавок ко всему этому был он ещё и тонким, редкостным знатоком поэзии, действительно знал литературу, прекрасно разбирался в живописи, в музыке, вообще был всесторонне, широко, очень хорошо образован.

В Киеве был он, как мне всегда казалось, очень даже на месте: любимый город, обширный круг друзей, нормальная работа, приличные заработки, премии, какие-то, может и скромные, и наверняка не такие, которых это стоило, но всё-таки деньги за рационализаторские предложения и за изобретения, светлая голова, которой он никогда не терял, трезвый ум, разнообразные, очевидные таланты и способности, чувство собственного достоинства, очень у него развитое, умение держать себя в любом обществе, всегда естественно, умение поставить себя на должную высоту в любых обстоятельствах, умение постоять за себя, настоять на своём, умение быть самим собой, отзывчивость и доброта, широта натуры и скромность, воспитанность и тактичность, присущая ему рыцарственность в поведении, в отношении к окружающим, к друзьям, к дамам, замечательная способность реализовывать свои творческие замыслы, определённая гарантия того, что он, с его талантами, бедствовать не будет никогда, пусть и недорогая – но всё-таки появившаяся у него машина, кооперативная квартира, в которой есть прекрасная библиотека, живопись и музыка, реальная возможность путешествий, которые он всегда так любил, и всё прочее, нужное для жизни, было, для сердца, для души, для духа — было, всё это было – его, для него, при нём.

И я, видевший, как с годами жизнь его всё упорядочивается, всё улучшается, искренне радовавшийся тому, что образ его становится для меня всё значительнее, тому, что с возрастом высветляются лучшие свойства его души, не мог себе представить Киев — без него.

В сентябре восемьдесят девятого — Эдуард Рубин — обо мне:

— К встрече Нового года каждый из нас, кто умел писать-рисовать, серьёзно или шутя что-нибудь готовил. Вернее всех обычая этого держался Леонид Коныхов, в новогоднюю ночь непременно читал новый рассказ. Ну а над тем рассказом, о котором речь впереди, он работал долго. Рассказ тот был о Владимире Алейникове, о поре его юности, бездомности, о трудной его поре, ну и главное – это была попытка напрямую связать поэзию с событиями жизни поэта.

И вот — вдруг — под самый Новый год, на его встречу, к нам в Киев приехал сам Володя, и смущённый Лёня решил при Володе рассказ не читать. Оно и понятно — герой рассказа, по сути своей, трагедийного, сидит тут же: не читать же ему про него самого.

Однако всё сложилось удачно. После того, как всё новогоднее питьё было неожиданно быстро выпито, кто-то вспомнил, что дома у него есть пятнадцатилитровая бутыль домашнего вина. Поехали и привезли. В дверях бутыль была встречена Володей, он обнял её нежно, бережно отнёс на кухню и почал… Через час он благополучно заснул в углу комнаты, он так уютно спал среди музыки и шумного веселья. И сообразили, что рассказ об Алейникове можно читать, ибо Алейникова здесь уже как бы и нет герой рассказа спит надёжно. И Лёня вынул из стола листы, и стал читать, сперва с некоторым смущением (хоть Алейникова вроде нет, но однако вот он, с нами), но потом пошло, тем более, что рассказ своим напряжением затягивал, увлекал. Лёня закончил чтение. Все молчали. И вдруг лежащий на боку Володя заговорил. Не открывая глаз, не изменяя выражения спящего лица. Он говорил медленно и, помнится мне, немного торжественно.

«Лёня, — начал Володя своим прекрасным голосом, — ты написал очень интересный рассказ (тут хочется сказать, что Володя искренне хвалил всё, что читалось и показывалось при нём авторами — такая душевная щедрость и благодарность). Но, — продолжал Володя, — видишь ли, Лёня, дело в том, что я — мистический поэт». И далее, всё так же, с закрытыми глазами, лёжа на боку, он рассказал Лёне и нам, в чём сила и слабость этого рассказа. Он рассказывал о поэзии и как о ней следует писать. Это был потрясающий анализ слышанного рассказа, слышанного до мелочей. Сказав всё, всё так же лёжа на боку, Володя снова заснул. Впрочем, может быть, он и не просыпался?

И вспомнилось вот что. Как-то при мне к Володе пришёл Генрих Сапгир. Он вынул листы со стихами и сказал приблизительно следующее: «Володя, я хотел бы, чтобы ты послушал это. Я ведь знаю, что у тебя за этим ухом есть ещё одно ухо вот интересно, как оно это воспримет».

Сапгир умница. Может быть, он-то и назвал тот незримый слуховой орган Алейникова?

Но вот Эдик уехал. Вместе со своей женой Олей, художницей, славной художницей, оформлявшей книги для детей, своей верной спутницей и задушевной собеседницей, замечательной, умной женщиной, в повседневной жизни вроде и сдержанной, но и порывистой, впечатлительной, восприимчивой к проявлениям красоты до мгновенных слёз, печальницей, мечтательницей, скромницей, светлым Ангелом его, доброй феей. Вместе с мамой, тётей, тёщей — так говорили. Вместе со своей библиотекой и, своим архивом — то есть с говорящими ему о многом крупицами, частицами его киевской жизни, его быта и его духа, его здешнего бытия.

И с тех пор ничего я о нём толком не знаю. Ни единой весточки не было от него за восемь долгих лет, ни полслова. Что стряслось?

Кто-то из общих наших знакомых слышал от кого-то когда-то, что, вроде бы, Эдик серьёзно болел. Кто-то рассказывал впрочем, не вполне уверенно и с полным отсутствием всяких подробностей, в общих чертах, слишком обтекаемо и с явным отсутствием достоверности, так, что я и не знал, верить ему или не верить, и не очень-то поверил, хотя, поразмыслив, понял потом, что такое быть всё же могло, и это ведь не кто-нибудь чужой, незнакомый, а Эдик, мой киевский друг, и я его так давно и вроде бы достаточно хорошо знаю, он Эдик, и он для меня особенный, он вообще, сам по себе, как человек, как личность, особенный, не такой, как все, — вот и моя мама, которой я очень верю, точно так же, как и я, считает: Эдик — человек особенный, и ни капли нет в нём заурядности, никакой в нём нет привычки сливаться с массами, с толпой, обезличиваться, не выделяться, не высовываться, быть как все, этим себя ущемляя и принимая, наоборот, он ярок, он сверхиндивидуален, он неповторим, — что он с трудом приспосабливался — да нет, вовсе не приспосабливался, а приноравливался, с немалым трудом привыкал к новой для него жизни, к новой реальности.

Всё могло быть. Всё очень даже могло быть. Но его молчание — резануло меня по живому. Я не понимаю, до меня не доходит, почему это так — столькое вместе пережить, дружить так вдохновенно, будто на дворе не конец двадцатого века, а первая треть девятнадцатого столетия, с её пушкинским пониманием дружбы, — и вдруг разом всё оборвать.

Нет, что-то здесь не то. Так не бывает. Так просто быть не могло. Верный давнему своему принципу — никому никогда не навязываться, — все эти годы я просто жду: пусть напишет. Сам. При желании несложно, наверное, мне — узнать его адрес. Но он-то мой адрес — знает!

И однажды — ах, это «однажды»! — общий наш с Эдиком киевский друг, а именно — Марк Бирбраер, довольно сжато, но так, что всё это я почувствовал, рассказал мне в письме своем вот о чём.

Там, вдали от меня и от Киева, в своей тёплой, очень уютной, с высоченными пальмами, чудными пляжами, с бесконечно и праздно цветущими пышнотелыми розами, с разморёнными, вьющимися, кудреватыми лозами, с небесами лазурными, с зеленью пряною, с небывалыми звёздами прямо над самой твоей головой, как при входе в Эдем, и удобной для жизни, с коттеджами, с непременным домашним комфортом, с магазинами, полными яств, с чистотой на ухоженных улицах и порядком везде и во всём, обретённой не так уж давно, благодатной стране, — Эдик шёл, духовной жаждою томим, что случается порой не только с ним, пусть он с виду и солидный господин, — и зашёл в знакомый книжный магазин — и увидел там — стоявшую на полке, столь знакомую ему, сокровенную мою, одинокую – «Звезду островитян».

В этой книге, вернее — в восьми книгах, образующих этот том стихов, есть немало обращенных к нему и посвящённых ему стихотворений. В частности, посвящённая им обоим, Эдику и Оле, довольно большая композиция — «Плач по музыке».

Помню, девятнадцать лет назад я спросил Эдика, что он думает об этой вещи. На что Эдик, порывисто и вдохновенно подняв своё узкое, со светлыми, полными неугасающего света, глазами, обрамлённое седеющими волосами и небольшой, аккуратной, тоже с заметной сединой, бородкой, бледное, но уже чуть затронутое лёгким загаром, лицо, сказал:
– Это не просто выдающаяся, это — эпохальная вещь!

И, хотя категоричность его суждения меня, как всегда, немножко смутила, но услышать такое именно от него было мне и приятно, и важно.

Все составившие «Звезду островитян» тексты, с семьдесят девятого по восемьдесят восьмой год, он получал, по мере их написания, читал и хранил в самиздатовском своём собрании. Позже, когда книга была издана, я сразу же подарил её — с дружеской, разумеется, надписью — ему, своему другу.

Из Киева, как уже говорилось, он увёз все бумаги и книги с собой. А я, его друг, — остался. И — надо же — такая вот встреча. Да это, ведь всё равно что меня самого увидеть, так я считаю.

Что всколыхнулось в его душе? Он незамедлительно купил книгу.
— Чтобы не скучала! пояснил он своим спутникам.

И принёс её домой, — не знаю уж, где, в каком именно городе он живёт, и в каких условиях — в квартире или в собственном доме, — но, думаю, что если в квартире, то и квартира эта хороша, уютна и не буднична, а если это дом, и мне хочется думать, что у него именно дом, потому что это Эдик, и свой дом ему как-то идёт, как-то солиднее всё выглядит, серьёзнее дело обстоит, ежели у него есть дом, и дом этот наверняка праздничен, оригинален и светел, это творческий дом, потому что это Эдиков, изобретательский, а не приобретательский, по Хлебникову, дом, и в нём он счастлив, — и книгу мою, частицу былого, принёс он туда, вернул он туда, где жив его дух, его свет, — и поставил рядышком с той «Звездой островитян», её двойняшкой, с дружеской надписью, за которой вставала четверть века общения нашего, наших надежд, наших серьёзных, с глазу на глаз, разговоров, чтений стихов, обоюдного ощущения: покуда живы, будем дружить всегда, писем, поездок, открытий, его визитов в Москву, моих — в Киев, коктебельских, исполненных радости, летних, просветляющих думы, сердца укрепляющих дней, всего разбередившего душу, подспудного, незабываемого звучания всех минувших лет — шестидесятых, семидесятых, восьмидесятых, — звучания, которое не вытравить ничем, — оно срослось с душой, пронизало её тысячами звенящих, поющих, кличущих мелодий, дождевых струй, снежных завихрений, солёных морских брызг, солнечных лучей.

Что побудило его поступить так? Да просто он тоже был — здесь, у нас, на покинутой им родине, — человеком самиздата. Огромная полоса его жизни теснейшим образом была связана с  самиздатовской деятельностью. Забыть такое — невозможно. Метаморфозы, происходящие с бывшими самиздатовскими материалами, которые имелись у всех нас, так сказать, для внутреннего, внутри нашего круга, ограждённого, по возможности, от вторжений извне, от всяких нежелательных историй, способных нарушить выработанные ритмы и привычки, элитарного, одновременно и личного и общекомпанейского чтения, само это запоздалое, но всё равно чудесное превращение самиздатовской, машинописной, читанной-перечитанной, затверженной наизусть, домашней книги — в изданную типографским способом, наверное, никогда не перестанет изумлять всех нас, ветеранов этого движения, всех нас, прошедших суровую школу самиздата, славно потрудившихся в своё время – на поприще — на поле — самиздата.

(Лётное поле. Магнитное поле. Силовое поле. Поле тяготения).

И Эдик просто не мог удержаться. Душа встрепенулась — так я это объясняю себе. Ему позарез надо было подержать в руках — определить бы это поточнее, подоходчивее — вещественное воплощение, вещественное доказательство, непреложное свидетельство наших былых деяний. Более того, ему важно было, очень важно, чтобы это материализовавшееся веяние дорогого для него минувшего оказалось именно у него, только у него, вновь у него, а не у кого-нибудь другого, пусть и распрекрасного, пусть и любящего, даже очень любящего поэзию человека, но — чужого, не нашего, не из нашего круга, не бывавшего в те, минувшие, годы там, с нами, не прошедшего — школу, не знававшего — поля, поприща, небывалого взлёта, магнетизма, силового воздействия, тяготения, торжества самиздата, словом, оказалась у него — и немедленно. И я очень хорошо его понимаю.

Это всё самиздат, его штуки. Его зов. Его свет.

Откликнись, Эдик! Второго августа тебе — шестьдесят. Говорят: круглая дата.

И тут опять что-то со мной произошло, — прямо как в случае с Марией Николаевной Изергиной, о чём я уже говорил. Вдруг я понял, обострённо, отчётливо, ясно, ясней не бывает, понял — сердцем, понял — чутьём, что сегодня — именно второе августа. Второе августа девяносто девятого года — и никакое другое. Я поднялся из-за стола и для пущей убедительности посмотрел на часы. На круглом, старом, но продолжающем упрямо тикать, продолжающем работать будильнике стрелки показывали ровно половину второго ночи. Ну конечно, писал-то я весь день, и вечером, и за полночь, и было это первое число, самое начало августа. А теперь — ну точно, второе августа началось. И ум за разум у меня вовсе не заходит. Просто, когда я интенсивно работаю, время идёт по-другому, оно раздвигается, давая возможность мне двигаться в нём посвободнеее.

Это всё самиздат. Это всё Коктебель. Их мистика.

Нет, братцы мои, не случайны, далеко не случайны — такие вот, одно за другим набегающие, совпадения.

Ну ещё бы! Второе августа. День Перуна — у предков моих. Помните? — в Киеве дело было: топили повергнутых идолов – так выражались гонители старой веры, — идолов, а не богов, а те, потому что — боги, всё не хотели тонуть, всё выплывали из глубины на поверхность, вставали торчком в днепровской воде, — в рост, как всегда, вставали, и сочувствующие им, переживающие за них, чтящие их, всё ещё молящиеся им — и потом, через годы и через века, не забывавшие их киевляне, а теперь – очевидцы, свидетели надругательства над святынями, потрясённые, жаждущие возвращения древних богов, так призывно и так вдохновенно всё кричали, кричали им с берега: «Выдыбай! Выдыбай, Боже!..»

Выдыбали. Как самиздатовские тексты — из бездны советской, минувшей, но памятной жизни, жизни-реки, жизни-речи, жизни-дружбы, жизни, неопровержимо доказывающей, что мы есть.

Выдыбаем. Батюшки-светы! Выдыбающие — мы живы. Мы, конечно же, — выдыбающие. Выживающие. Восстающие из пучины. Выживающие. Высевающие — семена. Только где же? В поле. Самиздатовские семена. Вызревающие. Для кого? Для тех, кто в грядущем. Ну а мы-то сами — где? В поле. Силовом. Чего? Речи. Воспевающие — что? Суть. Выбирающие – что? Путь. На котором — что? Две руки. А за ними — что? Две реки. Две реки земных, две реки, две небесных — Доля и Воля.

Дорогой, дорогой мой друже, дорогой и давний к тому же! Поздравляю тебя с днём рожденья. В нём души твоей утвержденье о грядущем, в котором  встрече — быть, хоть сам ты сейчас далече. С днём рождения, с юбилеем. Выдыбаем, Лев с Водолеем!

Помню тебя молодым, худощавым, поджарым, тонким — струнка, а не хребет, голова закинута, узкие лопатки оттопыриваются сквозь рубашку, лицо поднято к солнцу, смотришь не щурясь, и глаза широко раскрыты навстречу дню, — помню тебя идущим по Кругло-Университетской, выходящим из странной её загогулины, из улиточьего её завитка, шагающим свободно, идущим снизу вверх, всё вперёд, выше и выше, — а вокруг, ну куда ни посмотришь, везде, вешний киевский гул, нарастающий, брезжущий, шалый, желтизна с синевой на припёке, ветерок в стороне, в холодке, мельтешенье теней, топот ног по асфальту, крупноглазые почки на весёлых ветвях, вавилонское скопище крыш, крутизна в двух шагах, на вершок от плеча высота, вдоль по спуску и дальше, к Днепру, всё — весна, всё — начало чего-то, от чего ожидаешь незнамо чего, лишь бы жить, только б так вот шагать, напрямую, куда-то вперёд, улыбаться тому, что грядёт, что придёт — и придёт не напрасно, — помню, помню: шуршанье бумаг, твой портрет, нарисованный мною, на столе, сигаретный дымок, вкус вина, запах буйной сирени в Ботаническом, там, на горах, где простор возникает заречный, и, конечно же, там, где ведёт неизвестно кого и куда хлопотливая улица, — ветер, забежавший с разгону сюда, оглядевшийся, вскинувший прядь непокорных волос, и весенний, вновь расплёснутый всюду, где только возможно, птичий щебет вокруг, нарастающий, тающий вдруг, — что сказать тебе, друг? — поздравляю тебя с юбилеем — поброди за меня по аллеям у приморских сквозных берегов, где не слышно поодаль шагов наших лет молодых, — но осталось то, что странным когда-то казалось: в сердце боль, седина на виске, да раскрытая книга в руке, – до свидания! — вспомни о друге, — как-нибудь напиши на досуге, или, впрочем, как хочешь, — держись, будь здоров! — из души: отзовись!

                                      *

Есть у меня в Петербурге старинный друг. Володя Бродянский. Владимир Янович. В прежние годы режиссёр. Очень хороший, как все считали, режиссёр.

После окончания театрального института он уехал в Лодейное Поле и создал там, на отшибе, в провинции, детский театр. Замечательный получился у него театр. Дети у него не просто играли, будто в игру играли, — нет, они жили театром, жили каждым спектаклем, жили — идеей, жили воплощением на сцене Володиных замыслов, жили — духом Театра. Вскоре слух о небывалом детском театре прошёл по городам и весям. Начались гастроли. Пришла известность.

Но Володю эта известность — вроде как и не затронула. Оставался он самим собою — то есть чудесным, воспитанным, обаятельным, умным, талантливым человеком. Ленинградцем. Петербуржцем.

Володя Бродянский – очень хороший человек! — в течение долгих лет, убеждённо, подчёркивая слово «хороший», говорила моя мама. Разумеется, она была права.

После жизни в Лодейном Поле вернулся Володя в Питер, стал руководить университетским театром. И тоже добился вскоре немалых успехов

И вдруг — всё бросил. Оставил режиссёрскую деятельность.

Пошёл работать дворником. Да ещё, чтобы зарабатывать побольше, трудился сразу в двух-трёх местах. Он ходил по питерским улицам с метлой и лопатой — и работал увлечённо, с подъёмом, талантливо, — он всё, за что ни брался, так делал, хорошо, на совесть.

Работая питерским дворником, Володя стал закаляться. У него был врождённый порок сердца. Володя ходил зимой раздетым по пояс, обтирался снегом, а потом стал и в Неве в зимнюю пору купаться, моржевать. И действительно закалился. Порок сердца бесследно исчез.

У Володи было несколько детей. Всех их следовало кормить, воспитывать. Что он и делал. Помню его отца, тихого, седого, хворающего. Помню маму его, Галину Владимировну, чудесную женщину, с той питерской отзывчивостью, с той добротой, с тем вниманием к людям, которые раньше у ленинградцев были сами собою разумеющимися и всегда отличали их от жителей прочих городов.

Помню их квартиру — вернее, две комнаты в коммуналке, в самом центре, на углу улицы Герцена и улицы Подбельского, в угловом, само собой, доме. Вход со двора. Подняться по лестнице. Звонить. Длинный общий коридор. Более-менее нормальные соседи. Опять-таки в углу, сбоку, — две комнаты Бродянских. Небольшие, но площади, по питерским нормам, вполне достаточно. Комнаты эти были заполнены книгами.

Володя был страстным книгочеем, это вообще было одним из его призваний. Другим была — режиссура, а ещё — актёрство, а ещё — дружба. И много чего ещё.

Володя, по своим, конечно, возможностям, собирал современную, запретную, живопись и графику. Был в его собрании Шемякин, были Боря Козлов, Игорь Ворошилов, ещё кто-то, не так уж и много картинок

Но книг — было действительно много. По тем временам это впечатляло. Володя их любовно, бережно хранил, читал, перечитывал, в меру своих возможностей пополнял библиотеку.

И ещё было у Бродянского — замечательное собрание самиздатовских текстов.

У него хранилось множество моих рукописей, самодельных моих книжек, просто машинописных перепечаток отдельных вещей и циклов, полным-полно моих рисунков, цветных картинок и всего прочего, хоть каким-то образом связанного со мною.

А надо сказать, что Володя меня, как поэта, любил и очень высоко ставил. В поэзии он, слава Богу, разбирался.

Володя часто бывал в Москве, да и учился там в шестидесятых. Мы постоянно виделись с ним. И в Питер я к нему наезжал. Дружба у нас была особенная, с абсолютным взаимным доверием.

Как-то в Москве, году в шестьдесят шестом, в одной компании, после чтения стихов, после выпивки, начались разговоры, пересуды всякие, доморощенные литературные споры.

Зашёл, конечно, разговор и о модном в ту пору Бродском.

И московские пишущие оглоеды возбудились, даже взвинтились, и давай склонять на все лады:
— Бродский!..
— Ах, Иосиф!..
— Ну, Бродский!..

И тому подобное. Володя Бродянский слушал их слушал и постепенно мрачнел. А потом встал и сказал, обращаясь ко всем присутствующим:
— Ну чего вы здесь расшумелись? Понимать поэзию надо, а не идти на поводу у «общественного мнения». Бродский — есть, конечно, ну и ладно. Володя Алейников пишет намного лучше Бродского.

Что тут началось!
Бродянского чуть ли не за грудки хватать стали:
— Да ты!..
— Да как ты?..
— Да ты что?..
И прочее, в таком же роде.

А он — всё так же, невозмутимо, отчетливо, — им:
— Я знаю, что говорю!

Московские оглоеды чуть ли не на стену лезть начали. Очень их это поразило. Соль этой сцены заключалась в том, что я находился здесь же, поскольку и пришли мы сюда вдвоём с Володей, и всё, естественно, видел и слышал.

Бушуют оглоеды. Руками потрясают. С театральным пафосом. Воздух сотрясают, и так спёртый от табачного дыма и перегарного, винного запаса.

А Володя им — ещё спокойнее, весомо, с достоинством:
— Все вы ещё вспомните мои слова!

Пришлось оглоедам поневоле призадуматься. К тому же и выпивка у них закончилась, а денег, чтобы сбегать, купить и добавить, ни у кого уже не было.

Переглянулась мы с Бродянским — да и ушли отсюда.

Он был тоже — отчасти маг.
Он был сам — театр.
Он, бывало, ставил и играл свои импровизированные спектакли, — так вот, вдруг, по вдохновению, – где угодно, хоть на улице. Ему нравились зрелища.

Но был он чрезвычайно скромен. И часто, с годами всё больше и больше, как-то уходил в себя, замыкался в себе и никого, даже друзей, туда не допускал. Чтобы не огорчать людей, прежде всего. Чтобы не озадачивать. Сам всём старался разобраться, сам всё пережить, там, внутри, в глубине своей.

Догадываюсь, из скупых его обмолвок, что не по своему желанию оставил он и детский театр в Лодейном Поле, и университетский театр в Питере.

В этом университетском театре играла пресимпатичная Любаша.
Я, когда увидел её впервые, сразу сказал Володе:
— Это твоя жена.

Он взял и женился на ней. Появились дети. Володя купил дом в деревне. Собирал грибы, запасал ягоды. Научился печь деревенский чёрный хлеб.

Всё реже появлялся он на людях. Что-то серьёзное, видать, уводило его не только вглубь себя, но и в отшельничество.

А ведь раньше был он более чем общительным человеком. Он тоже обожал знакомить нравящихся ему людей. Это он познакомил меня с Наташей Горбаневской, и мы с нею сразу же подружились.

Он обожал, конечно, и свой Питер.

Сколько мы километров исходили с ним по питерским улицам, о чём только не переговорили во время этих наших прогулок, что только не открыли для себя, прямо по ходу, вместе, — и всегда были: Володины глаза, глаза восхищённого ребёнка, Володина улыбка — вот такой улыбки ни у кого больше я не припомню, улыбка — такая, будто перед вами целый яблоневый сад зимой расцветал, Володино участие во мне, внимание, понимание, Володина верность идеалам, — а был он, конечно, идеалист, фантазёр, мечтатель, был — питерский мальчишка, вдруг выросший, повзрослевший, ощутивший свою причастность к культуре, оберегающий искусство, поэзию оберегающий — от ненужных вторжений, от обид, от всяких грязных слов и лап, чтущий искусство, сам — искусство, живое, непосредственное, был он — до мозга костей ленинградец, именно ленинградец так тогда говорилось, потому что велика и близка была память о минувшей войне, был и питерец — так тогда говорили в просторечии, в обиходе, между собою, подразумевая и подчёркивая причастность свою к великому городу, был — человек хороший, и есть — человек хороший, и всё этим сказано.

Однако с Володей явно что-то происходило загадочное для меня. Но что?
Лезть к нему с вопросами считал я неприличным.
Оставалось беспокоиться и ждать сам, небось, мне скажет.
И вот, уже в конце восьмидесятых, после долгого отсутствия, Володя Бродянский вдруг появился у меня.

Одет на удивление просто. В кацавейке какой-то, или в бушлатике. Шапчонка на нём куцая. На ногах — простые, грубые ботинки.

Под мышкой — свёрток. В свёртке — кулёчки: ягоды, капуста кислая, хлебушек, ещё что-то.

Обрадовался я ему несказанно.
Присели, разговорились.
Оказалось, дом свой в деревне он продал за бесценок. Одну из комнат своих в коммуналке, в центре Питера, где жильё на вес золота, — отдал соседям, просто так: живите!

Библиотеку свою — всю! — он роздал. Хорошим людям. Чтобы читали, ума-разума набирались.

Всю мебель свою — тоже людям раздарил. Спит — прямо на столе, без постели. Питается — чем Бог пошлёт. Где-то всё время бывает, куда-то ездит, много ездит.
Что такое? Что за чудеса?
А Володя, весь такой просветлённый, тихий, улыбчивый, из свёрточка своего фрукты и овощи скромные достаёт, хлебушек отламывает, мне протягивает:
— Кушай!..
Ну прямо как у Хлебникова:
— «Кушай», всадник чурек отломил золотистый, мокрый сыр и кисть голубую вина протянул на ходу…

И ещё:
— «Кушай, товарищ», опять на ходу протянулась рука с кистью глаз моря…

Так и Володя. На ходу, расхаживая по комнате, отламывая и протягивая мне простую свою еду:
— Кушай, Володенька!..

Боже ты мой!
Я — глаза на него вытаращил. Смотрю и с трудом воспринимаю происходящее.

А он — светленький, чистый весь какой-то, чистый-чистый, будто вот только что умылся, или даже в бане попарился, и вышел — на свет Божий, умиротворённый, спокойный.

Весь — ясный. Как белые ночи.
Ходит и ходит. Что-то тихо, так тихо, самые простые слова употребляя, говорит — о жизни, о погоде.

У меня в этот день сильно болела голова. Давление поднялось. Мне больших трудов стоило воспринимать моего друга Бродянского в новом качестве.

Я возьми да и скажи ему об этом. Без церемоний.

Он сразу остановился. Повернулся ко мне. Внимательно посмотрел на меня. Будто даже прислушался ко мне: что там у меня, внутри?

Лицо — белое, удлинённое, бледное. Глаза – ясные-ясные, просветлённые, прояснённые, будто важную истину постигшие. Смотрит на меня и молчит.
Потом спрашивает:
— Болит голова?
— Болит, – говорю.
— Давно болит?
— Второй день.
— Очень болит?
— Очень. Чего уж там скрывать. Замучился. Терплю вот.

Володя выпрямляется, как-то вытягивается вверх, весь, и становится, и так худой, ещё тоньше.

Ну прямо луч света, а не человек.
И говорит мне спокойно:
— Скоро перестанет болеть.
— Откуда ты знаешь? – спрашиваю;
— Знаю, – отвечает.

Отошёл от меня метра на три и говорит:
— Встань.
— Зачем? – удивился я.
— Так надо.

Встал я с дивана. Стою напротив него. Смотрю на него. Он ещё более светлеет. Словно ток таинственный какой-нибудь сквозь него проходит. Чувствую, что пронизывает его всего эта энергия.

Глаза у него увеличиваются. Вижу в них неземной какой-то, нездешний свет.

Володя смотрит мне в глаза. Не пристально смотрит, а пронзительно. И такое добро, такое тепло вдруг почувствовал я в этом взгляде его, что и сам будто стал наполняться этим, исходящим от него загадочным светом.

— Всё! — сказал Володя. — Больше не будет болеть у тебя голова

И я, вы только представьте себе, вдруг осознаю: нет больше головной боли! Не болит голова. Не бо-лит. И всё. Чувствую себя — посвежевшим. Прилив энергии чувствую. Радость жизни чувствую. Поразительное дело.

Володя этак руками, в обе стороны, сделал жест, словно обнял что-то и снял, и убрал куда-то. Стоит себе, улыбается.

— Слушай! — говорю я ему, — как это у тебя получилось? Как это ты сумел?
— Да так, отвечает. — Получилось. Умею.

Тут уж меня не просто любопытство разобрало. Я поражён был до глубины души. Да что там, потрясён просто!

Надо же — мой друг, и столько лет мы знакомы, и никогда ничего подобного за ним я не замечал, а тут — такие чудеса!

— Ты волшебник? — спрашиваю его, по-детски, наивно, конечно, спрашиваю. А что оставалось?

Молчит. Улыбается только. Покачивает головой. А куда покачивает — в стороны или взад-вперёд, то есть утвердительно, — не поймёшь. Как-то очень уж загадочно покачивает.

Стоит, спиной к окошку, лицом ко мне. Спокойно и таинственно улыбается. Молчит и улыбается.
Не человек, а световой луч.

Но смотреть на этот световой луч совершенно глазам не, больно. Наоборот, приятно. И даже, чувствую, полезно.
Лечит меня этот свет, вот что. Осеняет меня.
— Ты целитель? — в упор его спрашиваю.
Молчит, улыбается.
Свет от него струится.

— Ну серьёзно, Володя! — расспрашиваю я его. — Мне надо ведь понять, что к чему. Ну, опростился ты, это я понимаю. Так бывает. Значит, так надо было. Ну, всё имущество своё ты людям роздал. Тоже, в общем-то, понимаю. Ну, путешествуешь везде. В народ ходишь. Где бываешь — не спрашиваю. И это вроде я понимаю. Но вот как это ты исцеляешь не понимаю. А то, что ты именно исцеляешь — факт. И это вот только что, прямо здесь, произошло. И не с кем-нибудь, а со мной. На ceбe я всё это испытал. Это — случай излечения. Исцеления. Значит, ты всё-таки целитель? Ты стал целителем?

Он — ничего не отвечает. Мол, догадайся сам.
— У тебя – дар? догадываюсь я. У тебя дар открылся? Чуть прижмуривает глаза.
— Ты учился этому? — спрашиваю. — У тебя учителя были? И хорошие, видать, учителя?
Полуутвердительно щурит глаза.
— А может быть, ты всё это — сам? Сам это ощутил? Сам это в себе обнаружил, открыл? Потрясения какие-нибудь серьёзные в жизни были — и вот, целительский дар у тебя открылся? Так бывает ведь, я читал, да и говорили мне о таком. Что же это?

Володя улыбается своей световой улыбкой и по-прежнему, периодически, более-менее утвердительно, прищуривает глаза.

Я его хорошо и давно знаю. Не хочет рассказывать — и не надо. Значит, вот так всё и было. И дар у него открылся, это уж точно. И опрощение его — не случайное. И всё, значит, делает он правильно, и ведёт себя, и в жизни, и с людьми, правильно. Так ему, стало быть, положено. Так ему существовать — надо.

А Володя — радуется: помог другу.
И голова моя в самом деле не болит.
Ну, попозже мы с ним  все-таки разговорились.
Чаёк я свой заварил. Попили.

Володя, поглядывая на ломящиеся от книг полки в моей комнате, на книги, лежащие на полу и на столе, в углах и возле двери, заметил коротко:
— Книг у тебя многовато. Энергетика у них разная. Ты подумай об этом. Человеку — много ли надо? Вот любимые книги, самые любимые, те, с которыми жить рядом  хорошо, с которыми  в жизни светло, — другое дело. Но это я так, просто, к слову.

А на груды рукописей моих — посмотрел с одобрением.

Даже рукой  сделал плавный жест, будто благословил:

— Молодец. Работаешь.

— Да уж куда мне деваться? — отвечаю. — Только работой своей и спасаюсь. Панацея.
— Знаю, отвечает Володя.
В это время домой вернулась с работы моя жена Людмила.

Погода стояла скверная. Давление у многих повышалось. Болела голова и у Люды.

Я сказал ей:
— Володя меня исцелил. Не болит больше голова.
— Ну да! – удивилась она. Правда?
— Ей-Богу!

Людмила — Володе:
— А меня вылечить можешь?
— Могу, отвечает.
— А что надо делать?
— Ничего. Встань вот здесь, напротив меня.

Людмила встала. Ждёт. На Володю смотрит. Володя стал световым лучом.

Посмотрел на неё — вспыхнувшими светлой энергией глазами.
— Всё! — говорит ей.

Люда опешила.
— Как? — спрашивает его. — Всё?
— Конечно, — спокойно отвечает Бродянский.

Люда на секунду прислушалась к себе.
— Поразительно! — только и сказала. — Не болит больше голова. Не бо-лит. Вот здорово!

А Володя ей — капустки, ягод, хлебушка:
— Кушай!..

Люда вдруг поняла. И отведала. И вся расцвела. Просияла.
— Ну спасибо тебе, Володя! — говорит. —  Хороший ты человек.

И отправилась на кухню, хлопотать по хозяйству. Скоро наши дочери должны были после занятий домой заявиться.

Мы с Володей Бродянским сидели рядом и спокойно беседовали. Я вкратце рассказывал ему, как живу, что пишу, какие житейские заботы одолевают, как мы с ними справляемся. Простая беседа, неприхотливая. Жизнь есть жизнь.

Говорил я Володе, что очень уж стали тяготить меня неизданные мои книги. Вон сколько написано. Это тяжёлый груз. Чувствую я, физически чувствую, что давит всё это меня. Такое вот состояние. А работать надо, и я работаю. Но как бы вздохнул я посвободнее, если бы хоть часть моих писаний удалось опубликовать, всё равно уже, где, у нас или на Западе. Тогда они отойдут от меня, отодвинутся. Будет мне легче, свободнее. Снова тогда я сумею идти вперёд. А пока что — всё жду и жду чего-то. Но чего? Ждать — давно привык. И терпения у меня, все друзья знают, хватает. Уж чего-чего, а терпения мне не занимать. Но возраст уже такой, «Возраст полыни», как одна из моих книг называется. И — хотелось бы, уж чего там скрывать от друга, — увидеть что-нибудь изданным, да не так, как мои крохотные, изуродованные цензурой сборники выходили, да ещё и ждал их выхода годами, – а чтобы вышли мои книги в подлинном их виде, так, как они написаны. Говорил я всё это Володе, с грустью поглядывая на собственные рукописи.

— Ничего, — вдруг сказал мне Володя, — не переживай. Не мучайся. Ты и так в прежние годы натерпелся. Скоро выйдут твои книги. Много книг выйдет. Вот увидишь.

Я вытаращил на него глаза. Такое услышать — действительно вытаращишь. Я не удивился. Я — поразился.
— Откуда ты знаешь? – спрашиваю его.
— Знаю!
И – смотрит на меня. И просветлённо улыбается.
Человек-луч. Спасающий человек. Целитель.

Володя между тем потихоньку разговорился. И вот что он рассказал мне.
Оказывается, он целый год прожил в Израиле.
Там живёт первая его жена, благополучно живёт. Он навестил её, но садиться ей на шею, понятно, не стал. Слишком он был сам по себе, слишком — Бродянским, чтобы на такое пойти.

Средств у него было в обрез. А существовать как-то надо, было. Периодически он кого-нибудь там исцелял, но денег-то за это не брал. Не полагалось. Как же ему прожить?
И он вспомнил.
Хлеб!
Хлеб — действительно всему голова.
Хлеб — нужен всем.
Особенно — чёрный хлеб, настоящий, российский.

Тот чёрный хлеб, по которому все уехавшие в благословенную тёплую страну бывшие советские граждане так соскучились, и не просто соскучились, а поистине истосковались.

Печь замечательно вкусный деревенский хлеб, и причём без дрожжей, в простейших условиях, Володя умел. В деревне своей научился.

Он отыскал какую-то маленькую хлебопекарню и договорился, что в определённые часы он будет выпекать там свой хлеб. Ну, ясно, что с выручки будет отдавать хозяевам какие-то деньги. И он выпек там свой первый хлеб. Вначале немного.

И только он вынес этот ещё горячий, аппетитно и вкусно пахнущий, чёрный-пречёрный, такой домашний, такой приятный хлеб на улицу, и только собирался где-нибудь пристроиться, чтобы воззвать к израильским гражданам, чтобы призвать их — купить у него хлеб, как произошло нечто невероятное.

На людной, шумной, пёстрой улице все многочисленные прохожие вдруг — замерли. Остановились все одновременно, как при игре в «замри».

Потом — стали, все одновременно, — медленно и верно поворачиваться к Володе, разворачиваться к нему отовсюду, нацеливаться на него, настраиваться на него.
И вот — всех, разом, — прорвало:
— Хлеб! Мама  родная, хлеб! Чёрный!
— Люди, это же чёрный хлеб!
— Самый настоящий!
— В натуре!
— О Боже, как же я по нему соскучилась!
— Хлебушек! Чёрненький!
— Хлеб! Чёрный, наш! И надо же такое увидеть! И где бы вы думали? Здесь, у нас! Хотя — где мы? И откуда? И хлеб наш, и Израиль наш. Но Израиль ещё вчера был без чёрного хлеба, а сегодня он уже-таки с чёрным хлебом. Это же хорошо!
— Мама, хочу хлеба чёрного!
— Папа, купи, ну купи. Это же чёрный хлеб!
— Вы чувствуете, люди, как наша жизнь меняется к лучшему? Заметьте, у нас уже появился свой чёрный хлеб!

В это время из одного раскрытого окна послышалось шипение, потом треск, потом всё нарастающий шум — и грянула песня, и все услышали такой родной, какой сиплый, неповторимый голос Утёсова:
— Эх, путь-дорожка фронтовая! Не страшна нам бомбёжка любая…Часть толпы оживилась и сразу же подхватила:
— А помирать нам рановато, есть у нас ещё дома дела!

И тут же, вслед утёсовской песне, из другого раскрытого окошка раздался на всю улицу мягкий, задушевный голос Бернеса:
— Шаланды, полные кефали, в Одессу Костя приводил…
Над улицей плыл несравненный запах чёрного хлеба.

Изрядная часть толпы тут же продолжила, вслед за Бернесом:
— И все биндюжники вставали, когда в пивную он входил.
Запах чёрного неба действовал на людей, как наркотик.

Из третьего растворённого окна опять запел Утёсов:
— Сердце, тебе не хочется покоя…

Толпа немедленно подхватила:
— Сердце, как хорошо на свете жить!

Из четвёртого окна, вперехлёст, снова пел Бернес:
— Я люблю тебя, жизнь, что само по себе и не ново…

Толпа подхватила:
— Я люблю тебя, жизнь, я люблю тебя снова и снова!

Толпа — секунду помедлила, причём видно было, как наполняется она неистовым ликованием.

Толпа —  напряглась, как на старте, перед забегом.

Толпа – рванулась с места, вся, рванулась – к Володе, к хлебу. К чёрному хлебу.

Минута, другая, третья — и весь хлеб расхватали.

Володя — стоял растерянно, с пустым лотком своим, с пачкой шекелей в руке.

Толпа — ела хлеб. Чёрный хлеб. Свой.

Кто откусывал маленькие кусочки, а кто и жадно, торопливо отрывал и глотал крупные куски

Маленькие дети ели хлеб не спеша, как едят пирожное. Им нравился его вкус.

Весёлые парни в ярких футболках ели хлеб и запивали его пивом из банок.

Пожилая женщина, отломив маленький кусочек и пожевав его, бережно заворачивала буханку в платок и укладывала в полиэтиленовый пакет.

Сгорбленный, морщинистый старик в мешковатом пиджаке, на котором сразу бросались в глаза орденские планки, медленно и задумчиво жевал корку чёрного хлеба, и в глазах его стояли слёзы, нет, не стояли – жили, светились и жили…

Слух о том, что в городе появился в продаже чёрный хлеб, разлетелся по всем кварталам, от центра до окраин, мгновенно.

Володю искали. Его умоляли не позабыть, обязательно оставить хоть одну буханочку. Выпекал-то он хлеба — мало.

Надо было расширять производство. Бродянский арендовал пекарню, на слово, что вскоре расплатится за аренду. Хозяева, узнав, какой именно хлеб собирается он выпекать, поверили ему безоговорочно.

Работа, как говорится, закипела. Володя трудился днём и ночью. Он работал — для людей. Он кормил людей хлебом. Чёрным. Всеми любимым.

С утра к нему выстраивались очереди — как когда-то, в советские времена. В этих длинных очередях все соблюдали порядок. Без очереди не лез никто. Совесть не позволяла.

Это ведь — чёрный хлеб! Где ты ещё найдёшь его?

Это — память о родине. Память о, прошлом. О жизни в этом прошлом. О выживании в этом прошлом, отдалённом теперь от них чередою разнообразных границ.

Сколько воспоминаний можно было услышать в этих очередях! Какими только ласковыми эпитетами не наделяли люди Володин хлеб, хлебушек. Чёрный.

Он уже не справлялся с работой. Количество желающих покупать у него чёрный хлеб неумолимо росло.

Он выписал к себе своего сына. Любашиного сына. Из России. Необходим был помощник. Сын приехал — и стал помогать отцу.

Так они и работали вдвоём — и кормили нынешних израильтян, бывших советских граждан, — свежим чёрным хлебом.

Надо заметить, что цена на буханку этого хлеба, в переводе на доллары, от одного доллара вскоре поднялась до двух.

Можно было назначить цену и побольше, и всё равно покупали бы, но Володя не хотел. Чувство меры присуще было ему — обострённое.

Так они и жили — отец с сыном — около года. Неплохо жили. Людям радость доставляли, и при деньгах были.

О хлебе Володином до сих пор там вспоминают.

А Володя — на то он и Володя, что не хлебом единым жив человек.

Он рассказал мне, что параллельно с выпечкой хлеба он ещё много усилий — своих, целительских, — приложил для того, чтобы помирить евреев с арабами, во время очередного какого-то конфликта, — и это ему удалось.
Я поверил.
Идея примирения всех людей между собою, спасения людей, — жила в Бродянском прочно. И он её поступательно осуществлял.

— Вот теперь надо поехать в Америку, в Соединённые Штаты, пожить там, — очень серьёзно сказал он мне, — чёрным хлебом людей покормить. Негров и латиноамериканцев с белыми помирить. Много дел у меня!..

Вскоре он уехал.

И с тех пор я его не видел.

Наверное, действительно спасает человечество.

Володя-то уехал.

Но пришло от него — по почте — вот что.

Несколько раз приносили мне от него толстые, тяжёлые бандероли и посылки. Я разворачивал их — и всякий раз изумлялся. В них, в абсолютном порядке, присланы были все — совершенно все — рукописи мои и самиздатовские книжки мои, и даже все письма мои к нему, — всё, что я ему столько лет дарил.

В первой из бандеролей обнаружил я лаконичную его записку:

«Володенька! Посылаю все твои бумаги. Тебе они нужнее».

Ну что поделаешь с этим Бродянским!

Я вначале растерялся даже. А потом, подумав хорошенько, понял: нет, надо всё это принимать мне так, как оно есть. Володя — знал, что делает.

И действительно ведь — знал!

Он ведь тоже — человек самиздата.

Эти бумаги мои, возвращённые мне им, все до единой, очень даже пригодились мне. Ох как ещё пригодились. Для этой вот книги. И для других книг, которые я, даст Бог, ещё напишу. Обязательно напишу. Обязан. Долг чувствую — перед нашим прошлым. В нём шло — становление духа. Вот об этом и книги мои. В нём был — свет. Жив он и сейчас. Останется он и в грядущем.

Ну, спасибо тебе, Володя! Знал ты, что делаешь.

А вот книги мои — те, о которых сказал мне в конце восьмидесятых, что скоро они выйдут, книги — в самом деле вышедшие, — он себе оставил.

И правильно сделал. Знал, что делает.

Бог тебе в помощь, Володя!

Коли призван ты к этому — то спасай человечество.

Сквозь пространство и время почитаю — тебе.

…А там, за осенью, где свечи ты зажжёшь, чтоб разглядеть лицо моё при встрече, как луч провидческий, восстану я из речи, которой ты, мой друг, так долго ждёшь.

(продолжение следует)

Share

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

AlphaOmega Captcha Mathematica  –  Do the Math