©"Семь искусств"
  июнь 2018 года

Владимир Алейников: Рассказать о былом

Loading

Наш знаменитый СМОГ взорвал изнутри всю московскую литературную жизнь. Так просто, без наказания кому полагается, без бдительного надзора над всеми, ни власти, ни кагебешники оставить всё это уже не могли. С молодыми надо было что-то делать, иначе — иначе мало ли чего можно от них еще ожидать? И так на Западе сколько о них пишут и говорят.

Владимир Алейников

Рассказать о былом

(продолжение. Начало в №7/2017 и сл.)

Владимир Алейников11

ВОЛШЕБНИК МАРКУС

Марк Бирбраер. Старинный мой друг. По созвездию — Лев. Киевлянин. Никуда не уехал. Живёт на ничтожную пенсию. Время открывает ему иногда то, что скрыто от прочих. Порою говорит он о том, что грядёт, всё, как есть, наперёд прозревая.

Марк — немного волшебник. А может, и настоящий волшебник. Волшебник Маркус.

У меня, признаюсь вам со всей откровенностью, которая сейчас просто-таки выплёскивается из сердца, давно уже есть все основания именно так думать. Не раз, и не два, и не три, а столько раз, что и счёт им потерян, убеждался я в этом. Всё, что задумает он, всё, что очень захочет увидеть осуществлённым, воплощённым в том или ином качестве, — сбывается.

У него лёгкая рука, об этом все его знакомые знают. Лёгкая рука — да не просто лёгкая. Волшебная.

Во время войны, той, Великой Отечественной, когда они с матерью, его обожаемой мамой, всеми нежно любимой мамой Розой его друзей, дивной, надо сказать, и светлейшей женщиной, которую знал и я, были в эвакуации, в Средней Азии, — рыночные торговки, вначале только прослышав, а потом уже твёрдо зная об этом, часто брали его с собой — на счастье! — чтобы просто постоял рядом.

Рынок, а точней и сочнее сказать — базар, был тогда — как и теперь, в наши дни, почему-то, — средоточием жизни, местом, откуда начиналось выживание.

Продав какую-то вещь, порой и дорогую, иногда и бесценную, но такую, которую как-то бессмысленно было держать при себе, в такое-то сложное, суровое, смутное, страшное время, покупали продукты, а это уже означало — продлевали своё тяжёлое, полуголодное существование в условиях тыловой, эвакуационной жизни, и это значило, что был день и была пища, а потом, даст Бог, снова будет день и будет пища, и так далее, — механика рыночного уклада, экономического, конечно, пусть и примитивного, вроде бы примитивного, якобы элементарного, это для кого-то там несведущего — простейшего, а на самом-то деле неведомо когда ещё миллионами башковитых землян разработанного, давным-давно ещё, в незапамятные времена, образцово налаженного, выверенного до мелочей, и самого рыночного мира, древнейшего, неизвестно сколько тысячелетий насчитывающего, стягивающего к себе отовсюду, со всех четырёх сторон света, все тропы и дороги, все товары и кошельки, все страсти и зрелища, очень уж странного, как ни посмотри на него, куда его ни присобачивай, когда его ни постигай, где там его ни осмысливай, не совсем реального всё-таки, а скорее восточно-сказочного, иррационального, несмотря на всю его трезвость и рациональность, фантастического, потому что зачастую происходило в нём такое, что действительно ни в сказке сказать, ни пером описать, вроде бы и зависимого, от чего-то или от кого-то, а на деле совершенно независимого от всего и всех, что бы это ни было и кто бы это ни был, где бы, в каком там столетии, ни происходили какие-нибудь, неважно какие, события, представлявшего собою некое отдельное, самостоятельное, сильное, властное, разбойное, обманное, хитрое, подлое, вампирическое, грозное, процветающее государство в государстве, с ослепительным, всемогущим Базаром в центре этого непостижимого, никем из прочих держав официально не признанного, но на них очень даже влияющего, но всё-таки благополучно существующего, даже преуспевающего в своём развитии, вопреки всему и всем, да что там — с целым космическим, из тысяч и тысяч звёзд состоящим, сияющим астральным Базаром в центре вселенной! — чудовищного, гротескового, уродливого, абсурдного мира, — механика рыночного функционирования — штука нехитрая, и все её прекрасно знали.

Торговки раскладывали свой немудрёный товар — и, внешне спокойные, вроде бы уверенные в себе, а внутри — с изрядным волнением, которое скрыть им всё равно не удавалось, — ждали покупателей.

Голодный маленький Марк — послушно и терпеливо стоял рядом.

Когда ему до чёртиков надоедала базарная толчея, он очень даже просто, незаметно, как бы между прочим, взмахивал своей слабенькой, худенькой, маленькой ручкой, — вот так: раз — и взмахнул, — и всё, и хватит, — и начиналось.

Ах, что тут сразу же — начиналось!

Покупатели, которых ещё секунду назад за полверсты не было видно, появлялись возле прилавков, как из-под земли. Покупатели нервничали, становились в очередь, а некоторые, как всегда, норовили пролезть без очереди. Покупатели торопились, переругивались, толкались, хватали всё подряд. Они действительно не ведали, что творили. Они были как заворожённые. Ими словно кто-то управлял.

Маленький, большеглазый Марк — одиноко и скромно стоял в сторонке.

И никто из покупателей не замечал, что в карих глазах мальчика — горел повелительный, ливневый, Львиный огонь.

Торговки — взвешивали, обвешивали, считали, обсчитывали, что-то заворачивали, что-то кому-то протягивали, за что-то кого-то отчитывали, кому-то зачем-то уступали, с кем-то почему-то спорили, с чем-то неожиданно соглашались. Они — ликовали. Они — продавали. Товар отрывали — с руками.

— Эй, граждане, руки-то оставьте!

— И откуда такие взялись? Ишь, крысы тыловые!

— А я вот тебя — по рукам!

— Руки убери, не лапай, всё не укупишь!

— Ох, мама родная, как устала, — ну прямо руки отваливаются!

— Ну что, берёшь? Значит, по рукам.

— Под руку не говори, не мешай.

— А ты чего сомневаешься? Бери. На руках — зато свежее, Не магазинное, а своё, домашнее.

— Возьми себя в руки, не распадайся. Решай.

— Рука руку моет.

— Рука руку греет!

— Вот, бери. Видишь, и так в хорошие руки отдаём.

— Деньги-то сами в руки идут, чудеса просто!

— Если так и дальше пойдёт, то мы здесь всю торговлю к рукам приберём!..

Бледный, весь просвечивающий от недоедания, но — воспитанный, умеющий ждать, привыкший себя сдерживать, а чтобы не расплакаться — обаятельно улыбающийся, никем, из-за всеобщего ажиотажа, не замечаемый, уже утомившийся от шума и гвалта, временно позабытый взявшими его сюда с собой крупными, горластыми женщинами, предоставленный самому себе, маленький Марк — молча, сиротливо стоял в сторонке. Своей тоненькой детской рукой он задумчиво теребил верхнюю пуговицу на аккуратно заштопанной курточке.

Несколько минут — и всё, подчистую, распродано.

Покупатели, из числа тех, кому ничего уже не досталось, расходятся неохотно — и за ними незримым шлейфом тянется их несмолкающий, их недовольный, обиженный ропот.

Ну а торговки — счастливы. Всё их былое волнение — впрямь как рукой сняло. Поскольку победа одержана, вдруг вспоминают о Марке.

— Где же он, где?

— А вот он, рядышком.

— Ах ты, наш маленький!

— Ах ты, наш бедненький, миленький!

— Ну, спасибо, спасибо!

Руку бы им целовать у ребёнка!

А Марку полагалось — да, полагалось, по договорённости, по чести, по совести — полагалось вознаграждение, — ну разумеется, скромное, может и символическое, понятное дело — какое дадут, сердобольное, да и только, подаяния вроде, но всё-таки — слышите, люди? — справедливое вознаграждение, небольшое, — но вот оно, — видишь, мама? — оно же наше, — прозаичное, скупое, но, как хлеб, насущное вознаграждение — за его волшебные труды. При их с матерью полунищенском существовании — оно оказывалось для них существенным подспорьем.

Но это — так, эпизод, из далёкого прошлого, хотя мне, например, уже о многом говорящий. Больше, чем — говорящий: открывающий на многое — глаза.

Фотография: Марк. Маленький. В шлеме-будёновке. Что было, то и носил. Время такое было. Улыбается. Смотрит из детства. Из своего — детства. Из своего — волшебства. Лицо. Ну такое — словно прямо сейчас он скажет всем нам, слова из фильма о Золушке, послевоенного, виданного-перевиданного, знакомого нам наизусть: «Я не волшебник, я только учусь!» Глаза. Большие. Печальные. Сразу же видно, что — карие. И в них — навеки — пленительный, целительный, Львиный огонь.

В нашем же с ним настоящем, в нашей дружбе, которой уже тридцать три года, Маркова лёгкая рука не единожды совершала свои волшебные взмахи, — после чего непременно происходило что-нибудь очень хорошее. Это хорошее было всегда конкретным, было, рождённое волшебством, — совершенно реальным — и всегда благотворно сказывалось на чьей-нибудь жизни, даже судьбе.

Он, к примеру, обладал поистине сказочным даром знакомить между собою нравящихся ему самому людей, да так, что эти знакомства немедленно переходили в долгие и прочные дружбы. Он всегда был сказочно щедр. Не просто любил, а обожал делать подарки. Долгие годы, с трудом, по частям, собиравший свою библиотеку, содержавший её в образцовом порядке, прочитавший, нет, проштудировавший, основательно изучивший всё её содержимое, а это внушительное книжное собрание, с книгами не только хорошими, или очень хорошими, или каждому грамотному человеку позарез необходимыми, но и с книжными редкостями, в один прекрасный день, в какой-то вдохновенный момент, под настроение, вот потому что так захотелось, порыв такой был, взял да и раздарил большую часть её тем же, неизменно окружающим его, просто нравящимся ему людям. То-то праздник был у них, можно себе представить! А Марк — улыбался, сияя карими своими глазами, — и радовался этому празднику, радовался чистосердечно, радовался по-детски, и выглядел он тогда — ну точь-в-точь как на той своей, из детства своего, из волшебства, фотографии.

Как-то в разговоре с ним посетовал я на то, что не сумел достать «Избранное» Арсения Александровича Тарковского, стихи которого давно и по-настоящему я любил.

Был Тарковский мне и по-человечески дорог. В середине шестидесятых, в период нашумевшего и гонимого нашего СМОГа, он решительно, очень смело поддержал меня. Он способствовал моему восстановлению в университет. Никогда не любивший общаться с писательским начальством, предпочитавший жить замкнуто и независимо, поодаль от всей этой пишущей не только стихи и прозу, но и доносы, и жалобы, продажной и грязной публики, он, тем не менее, в нужный момент, для того, чтобы помочь попавшему в беду молодому поэту, забыл о своей брезгливости по отношению к официальной писательской публике и о своих принципах, пересилил себя, проявил характер, нажал на какие-то там нужные рычаги, задействовал кое-каких порядочных людей, поговорил, с кем полагалось, — и, благодаря этим хлопотам, а также и хлопотам других, тоже принимавших в этой истории участие, людей, — да той же Лидии Борисовны Либединской, по рождению — графини, но ещё и вдовы советского классика, что давало ей возможность независимо и смело себя вести, хотя, впрочем, и своего характера у неё хватало, да и всегда внимательна бывала она к людям, — был я восстановлен в МГУ.

Чуть позже, после этих событий, окончившихся победой, Тарковский, известный затворник, сознательно согласился «работать с молодыми» — так это тогда называлось.

Наш знаменитый СМОГ взорвал изнутри всю московскую литературную жизнь. Так просто, без наказания кому полагается, без бдительного надзора над всеми, ни власти, ни кагебешники оставить всё это уже не могли. С молодыми надо было что-то делать, иначе — иначе мало ли чего можно от них еще ожидать? И так на Западе сколько о них пишут и говорят. Вся молодежь тянется к этим смогистам. Значит, прежде всего, надо взять всю пишущую молодёжь под свой контроль. Для этого срочно учредили разные литературные секции при союзе писателей, непосредственно для молодых. Постановили — сделали. Но не назначать ведь руководить этими секциями кондовых своих литературных функционеров. Да к ним и на пушечный выстрел никто из молодёжи не подойдет! Нужны — серьёзные, уважаемые молодёжью люди. Для такого дела даже известные своей принципиальностью и определённой позицией но отношению к режиму поэты годятся. А что? К ним и пойдут. Ну вот например — к Тарковскому. Предложило ему писательское начальство вести одну из секций. Тарковский взял да и согласился. И пишущая молодежь к нему не просто пришла — валом повалила. И плевать всем было на контроль и надзор. Поэзия — вот что было прежде всего и выше всего.

Арсений Александрович очень высоко ценил мои стихи. Это было — его, собственное, мнение. Это было — его суждение. Так он считал. Так и говорил.

Ещё тогда, в шестидесятых, мне самые разные люди, с разных сторон, имеющие хоть какое-то отношение к литературе, сами пишущие или просто любители, всегда присутствующие на поэтических сборищах, то по отдельности, то порой и сразу в несколько голосов, говорили — со значением, с придыханием, с закатыванием кверху глаз и прочими, подчёркивающими, видимо, по их понятиям, передаваемые ими слова ужимками, гримасами и речевыми эффектами, всё твердили, твердили, кто — полушёпотом, кто — нарочито громко, чтобы все вокруг услышали, — что вот, мол, Арсений Александрович Тарковский уж так ко мне серьёзно относится, уж так обо мне хорошо всегда говорит, что это прямо сверхсобытие, да и только.

Всем известно было, что Тарковский, человек вообще сдержанный в проявлении своих эмоций, да к тому же и чрезвычайно скупой на похвалы, если не сказать больше, так вот просто, для красного словца, говорить, а тем паче хвалить кого-нибудь, никогда и ни за что не станет. Значит, есть, действительно есть что-то этакое в этом Алейникове, если Тарковский и тот расщедрился вдруг, перешёл даже на всякие там высокие слова.

Надо заметить, что Тарковский, даже если ему очень нравилось что-то, чьи-нибудь стихи, допустим, не имел обыкновения говорить об этом в глаза. Не знаю, что им руководило. Быть может, усталость и горечь собственной судьбы сказывались. А может, и некоторая ревность иногда присутствовала. Не мне судить. При всём при том был он человеком исключительно благородным, к тому же и смелым, решительным, и, если уж надо было, говорил и в открытую собеседнику всё, что о нём думает, плохое ли, хорошее ли.

Те слова, которые я сам когда-то, глаза в глаза, услышал от Арсения Александровича, дороги мне и поныне, да и всегда будут очень дороги.

Ещё в первую встречу, зимой шестьдесят пятого, наверное в декабре уже, когда, промёрзнув по дороге в своём демисезонном старом пальто, пришёл я к нему, в писательский дом неподалёку от метро «Аэропорт», и позвонил, и он открыл мне дверь, улыбаясь и протягивая мне навстречу свою крепкую, сухую руку, и мы прошли в его кабинет, и были там вдвоём, и говорили, о многом тогда говорили, потому что интересовало его абсолютно всё, и оказалось, что я, можно сказать, его земляк, потому что сам он родом из Кировограда, бывшего Елисаветграда, а я вырос в Кривом Роге, и это совсем рядом, и оба мы люди степные, чувствуем и понимаем наши степи, их великое пространство, и что-то есть всё же схожее в наших судьбах, вот и он совсем молоденьким приехал в Москву, и бывало здесь ему тяжело, а родина, степная родина, родина души, поддерживала, спасала его всегда, и мы, люди степей, люди Русской Степи, протянувшейся от Дуная до Заволжья, несколько иные, нежели эти, городские, особенно московские, люди лесных широт, которым неведомы подлинные просторы, и хорошо, что я пришёл к нему, на него повеяло молодостью, а то, что у меня всякие неувязки в жизни — это пустяки, это всё утрясётся, это ещё не трагедия, выход есть, и он сам непременно поучаствует, поможет, — и некоторым другим, заведомо хорошим, людям, из числа его знакомых, из тех, кто имеют вес или влияние в писательской среде, скажет, и они подсобят, и всё обойдётся, всё будет хорошо, главное — писать, писать стихи, жить поэзией, — и я читал ему, и он слушал, сидя за своим письменным столом, вначале откинувшись назад, на спинку стула, а потом внезапно весь подавшись вперед, и скорбное, резное, прекрасное лицо его преобразилось, ранее бледное — порозовело, заиграло огнём, и глаза, печальные, усталые, раскрылись, и в них заиграл, засверкал этот молодой, живучий огонь, и он был весь — ринувшийся навстречу звучанию моих стихов слух, весь был — зрение, острое, пронзительно-точное, и действительно глаза его были как «два незримых алмазных копья», и копья эти были ещё и световыми лучами, а стихи мои звучали, и Тарковский, человек пожилой, тогда ему было под шестьдесят, молодел у меня на глазах, и степная порода звенела в нём тайной струной, и какая-то столь идущая ему, столь естественная стать проявилась вдруг во всей фигуре его, ранее несколько сутулящейся, как бы вжатой внутрь, он распрямился, распрямились, расширились плечи, расправилась, задышала свободней широкая грудь воина, и руки, его сухие, крепкие кисти, оказались едва ли не крыльями, как-то запели, ожили, чувствуя ритм, и голову он закинул высоко, будто смотрел там, где-то в степях наших, в чистое небо, и слышал, не здесь, от меня, а там, в вышине, мелодию, которая растрогала его и которой он поверил, — и потом я услышал впервые те слова от него, что запомнил надолго, что с тех пор со мною всегда,— о присутствии тайны в стихах моих, и о том, что в них свет ощутим в каждом звуке, и ещё, о другом, откровенно, впрямую, всерьёз, не скрывая ни радости, ни изумленья, ни грусти — ну хотя бы о том, что судьба моя не из простых, что придётся мне впредь натерпеться, и выжить, и встать из безумия общего, став наконец-то собою — и сказать, всё сказать, там, в грядущем, к чему был я призван, поскольку весь дар мой — от Бога.

Долго можно говорить об этом человеке.

Свою любовь к его стихам, которая началась ещё в шестьдесят втором году, в Кривом Роге, когда я, шестнадцатилетний парень, уже вовсю живущий поэзией и не мыслящий себя без неё, прочитал его книгу «Перед снегом», я оберегал от всяческих вторжений извне, от тогдашнего, разнузданного богемного отношения некоторых моих знакомых к подлинной классике, я твердил его строгие, горькие, просветлённые стихи в годы скитаний, я читаю и перечитываю их и теперь, в девяностых годах, потому что без них — нельзя.

Тарковский происходил из древнего, царского рода кумыкских шамхалов. Старейшины дагестанского селения Тарки приходили к нему на поклон, когда в тридцатых годах он побывал там с группой переводчиков, — и это насмерть перепугало начальство, — и писательскую группу немедленно возвратили в Москву. В Тарках находятся родовые могилы предков поэта. А теперь, в девяностых, в Дагестане проходят дни обоих Тарковских — отца и сына. Кровь кумыков, называвшихся ранее половцами, народом, родственным казакам, — а возможно, когда-то это был единый народ, и только позже религии и изменившийся язык разъединили их, — текла в жилах поэта, и это была степная кровь, и, наряду с другими, позднейшими, тоже струившимися в его жилах, придавала она особый строй и особый характер его поэзии.

Наверное, как рыбак рыбака видит издалека, так и степняк степняка видит издалека.

То родственное, что я ощущаю в поэзии Тарковского, то кровное, самое главное, определяющее — совершенно всё, дающее тон всему творчеству — и поведению человека в жизни, то самое глубокое, сокровенное, что уловить может только близкая душа — судя по всему, сразу почуял и принял в свою душу он и в моих стихах. Та, важнейшая, духовная связь, её несомненное наличие, её воздействие, её свечение — судя по всему, решили всё в его отношении ко мне.

Я стеснялся его лишний раз беспокоить. Мне и в голову не приходило напрашиваться к нему в гости — или, чего доброго, просить его, как это вовсю делали другие, помочь мне с публикацией моих стихов, да и просто — обращаться за помощью. Боже упаси! Нет, он был для меня — вот таким, каков он есть, самим собою, Тарковским, и этого для меня было достаточно. Изредка мы виделись. И все эти встречи я прекрасно помню. Он, как я теперь понимаю, тоже, ещё в былые годы, оценил и внутренне одобрил такое моё, независимое, поведение. О моём серьёзнейшем отношении к его поэзии он не только догадывался, но и прекрасно знал. Постарались ему доложить об этом, и даже преуспели в этом, — те, другие, из литературной и окололитературной шатии-братии, которых хлебом не корми, а дай лишний раз передать кому-то, что именно и когда кто-то о нём сказал. Вот уж действительно — публика! Ну, Бог им судья.

Тарковский некоторое время находился если не в гуще литературной жизни, то, во всяком случае, в гуще тех самых молодых, и не очень молодых, пишущих стихи людей, для которых были созданы специальные, возглавляемые известными мастерами, секции. Для этих секций выделили помещения в ЦДЛ — Центральном Доме Литераторов, или гадюшнике, как все мы его называли. Вначале был объявлен жесточайший конкурс. Молодые пииты боролись за место под солнцем. Они пускались во все тяжкие, шли на какие-то непонятные сделки с кем-то, интриговали, сплетничали, выслуживались — и лезли, лезли, лезли туда, поближе к литературе, к начальству, к нужным людям, к официозу, ибо там — им светит, там — глядишь, и печатать начнут, и книжка выйдет, и в союз писателей примут, там — будущее для них. Они лезли — и пролезали. Было их как собак нерезаных.

Меня приняли сразу, в первую очередь, без всякого конкурса, как выдающееся молодое дарование, да ещё и смогиста, и при этом некоторые цедеэловские деятели весьма охотно именовали меня самородком. Ну, что скажешь? Побывал же я на этих самых секциях всего несколько раз, через силу, потому что уж больно характерной публика там была. От неё так и разило угодливой толпой. Некоторые способные ребятишки там всё же занимались, но уж очень мало их было, да и затёрли их потом, довольно скоро, на ходу набирающиеся ума-разума для официального своего существования, нахальные, беспринципные горлопаны и пронырливые тихони. Грустное было зрелище. Я, как увидел это, сразу всё понял. Нет, это не для меня.

Но к Тарковскому — чтобы его самого увидеть — пришёл.

Помню, схватили меня прямо в коридоре эти самые окололитературные нахалы, под белы рученьки потащили, ввели в комнату, где все они кучковались, а там — Арсений Александрович. Ну, это совсем другое дело. С меня сразу всё раздражение слетело. Я буквально ожил.

Поэт. Сидит — один, посреди комнаты, возле стола, на каком-то нелепом, скрипучем стуле. Палка в руках. Негнущаяся нога, вернее — протез, который всегда его смущал, заставлял даже страдать. Другая нога, в тяжёлом ботинке, крепко стоит на полу, упирается в пол, всю тяжесть тела в него вдавливает. Руки. Сухие, жилистые, степные. Прямая спина. Стать. Голову то наклоняет немного вперёд, словно набычившись, то легко и молодо откидывает назад, отчего косое крыло зачёсанных вправо, седеющих, но ещё не полностью седых, прямых волос ложится на высокий, нет, очень высокий, открытый чистый лоб, а потом ещё движение головы — и крыло возвращается обратно. Фигура — соединение птицы и всадника. Изломанные, густые, говорящие о породе, брови. Мешки под глазами. Морщины, складки — на ясном лице. Глаза — вовнутрь глядящие, обладающие не только внешним, но и внутренним зрением. Иначе таких стихов не было бы. Губы, сжатые плотно, сухие. Упрямый подбородок. Изваянная из музыки, из мысли, точёная, очень пропорциональная по отношению к торсу, очень характерная голова. Состояние: грусть.

А вокруг — каре: с четырёх сторон, окружая, взирая, переглядываясь, шушукаясь, пофыркивая, похрюкивая, помалкивая, со своими портфелями, папками со стихами, со своими проблемами, с написанным на лбу у каждого желанием: печататься! хочу печататься! во что бы то ни стало! любой ценой! — разномастное, разнокалиберное кодло оглоедов, шушера в основном, за редчайшим исключением, «будущее советской литературы».

Втащили меня. Отпустили. Уселись по местам, ждут чего-то. Я — тоже в центре комнаты. Стою. Молчу. На меня смотрят — все оглоеды, скопом. Тоже молчат.

Передо мной — только Тарковский. Видит меня. Светлеет. Опять вижу: происходит в нём преображение. Всего его существа. Вдохновение в нём, закипающий в жилах огонь. Молодеет. Свежеет. Состояние: страсть.

Глаза навстречу мне вспыхивают. Руку мне протягивает. Улыбается — своей улыбкой, таких больше не припомню. Пожимает мне руку, привстав. Смотрит на меня в упор: степняк степняка…

И — крылатый жест сильной, взлетающей кистью. И — глуховатый голос. Искренние слова:

— Здравствуйте, Володя! Рад вас видеть.

Я, тоже искренне:

— Здравствуйте, Арсений Александрович! И я рад видеть вас.

И — сразу, без паузы, в новом порыве, взлёт кисти-крыла:

— Почитайте стихи!

 Я, без обиняков, тоже — сразу:

— Вам, Арсений Александрович?

Он — глаза, брови, руки, губы:

— Да!

Надо читать.

Стою посредине комнаты, напротив него. Читаю. Читаю — и забываю об окружающих нас оглоедах, и опять словно заново пишу, сызнова переживаю стихи свои, закрыв глаза, голову закинув, — именно так меня Артур Владимирович Фонвизин в конце мая шестьдесят пятого года и написал, сделал эту акварель свою, первую после перерыва, после сложнейшей глазной операции, вернувшей ему зрение, и сказал: «Вот, Володя, я написал вас — поэтом!» — читаю — как пою, читаю — как летаю, нахожусь, чувствую это, в состоянии транса, вижу то, что читаю — внутренним зрением, слышу — голос, это мой голос, он меня и ведёт, он и звучит, читаю — и, приоткрывая глаза, вижу: Тарковский слушает, и не только слушает, он — всё слышит, слышит — видит, слышит — понимает, ему это — дано, он чувствует — связь, он — на моих частотах, на моей волне, он — единственный здесь, кто — слышит, кто — понимает, а остальные — нет их, остальных, есть — он, Тарковский, и я перед ним — читаю. Пою. Песнь мою он слышит — вот что замечательно. Читаю — не помню уж, сколько времени. Заканчиваю. В комнате — тишина. Потом — гул. Их — не слышу, не вижу. Смотрю на Тарковского. Глаза. Всё ясно. Жизнь и песнь.

Для литературных оглоедов был я в те годы одновременно и притягательной фигурой, и белой вороной. Белой вороной — потому что никогда не смешивался с ними, не якшался, наоборот, сторонился, брезговал, был другом своих друзей, был всегда самим собой, всюду — сам по себе. Притягательной фигурой был я для них оттого, что молодая слава тащилась за мною сама, где бы я ни был, где бы ни появлялся на людях. Слава эта оттягивала мне плечи, как разбухший от влаги, изрядно вымокший под проливным дождём плащ. Но она — была, её наличие было — несомненным, вот это и притягивало ко мне всяких любопытствующих субъектов, группами и поврозь.

Помню, как они, в тех же шестидесятых, предварительно посмаковав эту новость в своих рядах, по очереди, один за другим, этак с подъёмом, с пафосом, преподнося это как сенсацию номер один, торопясь преподнести это, как на блюдечке, мне докладывали:

— Арсений Александрович Тарковский давно уже всем говорит, что у Володи Алейникова в стихах — каждая строчка гениальная!

Ну, коли так, то — знал, что говорил.

Вот я и сетовал моему другу, Марку, на то, что нет у меня «Избранного» Тарковского, — а так хотелось бы его достать.

Марк — ничего не сказал.

Он просто взглянул на меня своими огненными глазами — и всё. Да ещё взмахнул, незаметно, легко, своей лёгкой волшебной рукой, вот так: раз — и взлёт её, и только. И уехал к себе в Киев.

А через некоторое, весьма непродолжительное, насколько я помню, время, — он снова приехал в Москву. Позвонил, поприветствовал, сказал, что скоро придёт. И — пришёл.

Звонок в дверь. Открываю: Марк! Прямо с дороги. Устал, конечно, но держится, виду не подаёт.

На дворе конец ноября. Холодно, знобко. Иду ставить чай. Авось отогреется.

А он — ко мне в комнату. И рукой меня, за собой, — манит.

Иду за ним. Что за призыв? Может, что-нибудь ему надо?

Он достал из сумки и показал мне — издали — «Избранное» Тарковского. Большой, многостраничный, светлый том. Показал — но в руки пока что не дал.

Он удобно уселся за стол, нашарил в кармане ручку, перевернул обложку книги — и на этом вот обороте обложки своим крупным, очень чётким почерком, говорящим о том, что в школе у него уж точно была пятёрка по чистописанию, своим старательным, круглым, глазастым каким-то почерком, написал:

«Из лучших книг Вл. Дм. Алейникова.

1984 — 29 ноября».

И даже не стал указывать — от кого эта книга. И так ясно. Аккуратно обвёл свою надпись рамочкой. И — просто протянул книгу мне.

 Я был — счастлив.

— Теперь она — у тебя! — только и сказал Марк.

Взлёт руки волшебной — и всё. Да ещё — глаза.

Да, теперь она — у меня.

Вот она, эта книга, — здесь, рядом.

Он дарил книги, дарил любовно изготовленные им самим на старой пишущей машинке, купленной вскладчину с друзьями, чтобы работать на ней по очереди, самиздатовские сборники.

Я и сейчас отчётливо помню, в какое восхищение привели меня когда-то, году в шестьдесят седьмом, «изданные» им на этой машинке сборники Марины Цветаевой.

Для самиздата это был высший класс.

Компактные, форматом в половинку листа писчей бумаги, с отчётливой, без всяких опечаток, машинописью, аккуратнейшим образом сброшюрованные книжки, где всё, каждая деталь совершенно всё, от оригинальной, эстетически выдержанной, для домашней полиграфии безупречной, лаконичной, простой обложки до тщательно обдуманного расположения текстов на страницах, от своеобразного, скромного оформления до плотненько и отчётливо перепечатанного содержания было продумано им, творцом, дизайнером этого издания, — и, главное, великолепно, профессионально исполнено, что лишний раз говорит, о том, что замыслы он привык воплощать в жизнь.

Цветаевой тогда зачитывался весь Киев. Кого ни встретишь из знакомых, приехав туда ненадолго, у всех на устах цветаевские строки. Психея!

Чуть раньше — киевляне зачитывались Гумилёвым. Все поголовно им бредили. Казалось, что по приднепровским кручам изысканный бродит жираф, а из-за угла, отчаянно звеня, вылетает заблудившийся трамвай, и остаётся только вскочить на его подножку.

Потом открытие киевлянами — той, тогдашней Марковой компанией — для себя, для души, для становления духа, — всей вообще русской поэзии, и особенно той, что десятилетиями была в загоне, под запретом, — происходило если не ежечасно, то уж точно — ежедневно.

В общем, там, где жили свиристели, где качались тихо ели, — свеча горела на столе, свеча горела.

И немало этому способствовал — волшебник Маркус!

Он подарил мне Олю Кочубей.

Мы находились с ним где-то возле храма…

Да, мы были с ним в Кирилловской церкви, в дивной церкви двенадцатого века, буквально на второй или на третий день после нашего знакомства, произошедшего шестого ноября шестьдесят шестого года, значит — седьмого или восьмого ноября, то есть, как тогда говорили, на ноябрьские праздники.

Уже началась наша дружба — и мы были в Киеве — и, несмотря на то, что был ноябрь, погода стояла на удивление тёплая, мягкая, по-украински сказать — лагiдна, и мы вместе бродили по городу, — и вот оказались здесь, — да и как же это было нам здесь не оказаться? — свято место пусто не бывает.

И мы вышли на улицу, и стояли, вместе, посреди тепла и света, на фоне осеннего, синего, с жемчужной прожилкой, высокого, чистого, широким шатром раскинутого над молодостью и волей, гостеприимного неба.

И вдруг увидели: вдоль церковной стены движется небольшая женская фигурка.

Молодая женщина, почувствовав наши взгляды, оглянулась.

Лицо её, чуть смугловатое, озарилось приветливой, доверчивой улыбкой.

Взлетели вверх тёмные, густые брови. Взлетели — да так и остались парить или реять в парном, волокнистом воздухе двумя задорно изогнутыми, подвижными дугами.

Распушились длинные ресницы. Распушились — и затрепетали на ветерке, словно длинные лепестки хризантемы.

Блеснули большие, чистейшие, карие, украинские глаза — точно два таинственных, прелестных мира открылись навстречу нам.

— Какой хороший человек! — сказал Марк, — подойду сейчас и познакомлюсь.

И подошёл. И познакомился.

Через минуту мы, уже все вместе, оживлённо, будто бы сто лет были знакомы, разговаривали.

Оказалось, что Оля происходит из старинного, славного рода Кочубеев. Родители её эмигрировали из России. Выросла она в Южно-Африканской республике. Живёт сейчас в Австралии. Закончила университет. По специальности — этнограф.

Она — замужем. Виктор Гостинопольский, её супруг, родом из Шанхая, тоже из эмигрантской семьи. Фамилию свою сократил он на английский лад, стал писать её — Гостин. Он геолог.

Оба они уже имели научные степени. Оба попали в Москву на стажировку, в порядке обмена. Впереди у них — счастливая семейная жизнь и увлекательная работа.

Сама Оля намеревается не только работать, но и завести большую семью, нарожать детей.

— Не меньше четверых! — заявила она. И для пущей убедительности растопырила четыре пальца на руке.

В Киев приехала она сразу же, как только представилась такая возможность. Приехала — на родину предков. Посмотреть былые владения. Надышаться воздухом, напитаться духом родины.

Мы все так быстро и так крепко подружились, что оставалось только дивиться Маркову волшебству.

Пожалуй, уже на следующий день мы, все вместе, ходили по киевским улицам, по Татарке, по Подолу, азартно взбирались по довольно крутому склону на холм, на вершине которого стоит построенная Растрелли Андреевская церковь, — и, разумеется, вёл нас — Марк, руководил нами — Марк, душой компании был — Марк, всё здесь вокруг — знающий, как у себя дома — в Киеве нас принимающий, дарящий нам свой Город, радостный, счастливый, кареглазый, порою взмахивающий своей лёгкой рукой волшебник Маркус.

Оказалось, что Оля ещё и страстная поклонница и ценительница русской поэзии.

Да и Виктор, её муж, высокий и вежливый, спокойный парень, тоже любил стихи.

Оля же, крепенькая, живая, вся открытая навстречу радости жизни, искренняя — ну невероятно, прямая — поразительно, отзывчивая — до невозможности, прямо сгусток какой-то положительных черт, и к тому же заводная, весёлая, с украинским, сохранившимся в ней, юмором, сметливая, схватывающая всё на лету, интересующаяся нашим житьём-бытьём так, словно мы её ближайшие родственники, так она всё близко к сердцу принимала, так за всё переживала, так во всём старалась принять участие, — Оля просто расцветала, когда слышала стихи, когда читала стихи с листа.

Она открыла для себя подпольную, не издаваемую русскую поэзию.

Она целыми днями сидела у меня в Москве — и слушала, слушала стихи с голоса, и читала их, и твердила про себя.

Она совершенно искренне недоумевала: ну как это так? — такое — и не печатают!

Незаметно для себя и для всех нас она тоже стала человеком самиздата.

Она умоляла меня дать ей с собой мои стихи, да побольше.

— Я провезу их! — твердила она. — Вот увидишь, я вывезу их из страны. Твои стихи должны публиковаться. Я всё издам. Я перепечатки спрячу, вот сюда, — тут она показывала себе за пазуху и чуть пониже, — сюда не полезут. Мы всё издадим в Австралии. У нас там хорошо, спокойно, всё можно. Там русских много. Мы все будем твои стихи читать. Мы с Виктором купим дом у моря. Вы приедете к нам. И мы будем отдыхать, купаться все вместе. И читать стихи. Правда?

Славная и наивная Оленька!

Ну как я мог тогда отдать ей для публикации свои стихи, когда постоянно находился под надзором понятно каких органов?

Ко мне в дом шастали стукачи, и мы с надёжными друзьями знали об этом, старались их выпроводить, но они-то — опять приходили! Отрабатывали, видать.

А приехать к ней? Kак?

Для неё это — запросто. Сел в самолёт — и прилетел.

А для меня? Шутка ли?

Так что Австралия тоже отпадала.

Погоревав, поохав, Оля снова втягивалась в нашу богемную жизнь.

Так мы и общались, покуда не пришло время ей уезжать.

Ещё долго потом из Австралии приходили некоторые, прорвавшиеся ко мне и к Марку, письма её.

Она всё звала к себе.

Радуясь за них, австралийских русских супругов, и грустя о невозможном для меня, читал я её обстоятельные послания, где она, повествуя об их налаживающейся и всё улучшающейся семейной жизни, всё вспоминала и вспоминала о нас, о Киеве и о Москве.

Было всё это уже больше тридцати лет назад.

Время давно расправило крылья — и, сказочной птице подобно, — то ли птица Сва, то ли птица Феникс, то ли птица Счастья — устремилось навстречу грядущему. Что в нём? И что из былого перейдёт в него вместе со светом, праздничным светом, которым полны молодые года?

Милая Оля, где ты?

Он дарил многочисленным своим знакомым выставки живописи и графики, в особенности — живописи и графики запретной, неофициальной, подпольной, авангардной, которой так туго приходилось тогда и в Москве, и в Питере, а уж в Киеве — так совсем туго, хоть караул кричи.

Он водил своих знакомых по мастерским любимых им художников, а если у этих обязательно, всенепременно чем-нибудь да примечательных художников собственных мастерских, как таковых, попросту не было, то — по их тесным квартиркам, или по комнатам в коммуналках, где эти бородатые, колоритные, самим своим внешним видом демонстрирующие собственную избранность, причастность к искусству не ради денег, к всемирному богемному братству, эти перепачканные красками, симпатичные ребята, смущающиеся от нежданного обилия рвущихся поглядеть их прежние и свеженаписанные произведения, замирающих от бесценной возможности общения с прекрасным, готовых по достоинству оценить все новейшие достижения этих, как им представлялось, мастеров, левых, левейших, пусть официально и не признанных, но ими-то, пришедшими сюда, признанными и принятыми безоговорочно, восторженных и благодарных зрителей, но, в силу обстоятельств, не подающие виду, что им, отчасти, даже боязно — и вовсю, на всю катушку, «держащие фасон», доставали и доставали из всяких углов и закутков свои холсты, картоны, оргалиты, папки с графическими листами, вытаскивали на свет Божий какое-то супероригинальные, сделанные из ничего, из подручного, бросового материала, но вид имеющие, забористые скульптуры, вертели и раскручивали над головами пришедших какие-то кружащиеся, всё время движущиеся, парящие, нависающие сверху, раскачивающиеся «мобили», изделия из проволоки и жести, из глины и пластилина, из гипса и дерева, и показывали всё это своим посетителям, стараясь не только уловить, но и впитать в себя их реакцию на демонстрируемые им сокровища,— а Марк, волшебник Маркус, был счастлив, как ребёнок, и улыбался, точно так же, как на той, из детства, из его, Маркова, детства, голодного, военного, волшебного, — фотографии, подаренной, им — мне, от души, и бережно хранимой мною фотографии, где всё говорят — глаза, — Марк наслаждался, Марк ликовал, — он приобщил людей к высокому искусству.

Он дарил знакомым концерты — музыку, слышите — музыку, музыку он им дарил, — и он знал её, музыку, исключительно хорошо знал, и она, как и душа, была всегда, везде и всюду — с ним, в нём, над ним. Он жил в ореоле музыки. Она была — его второе «я». И настоящие музыканты это мгновенно понимали.

Там, в Киеве своём, где он везде был как дома, в былые годы, прямо на концерте певицы Лиды Давыдовой, жены моего друга Леонарда Данильцева, он без раздумий, повинуясь звучащему в нем зову и целиком доверяясь ведущему его импульсу, пришел к Лиде за кулисы и сказал:

— Я Марк Бирбраер. Я друг Володи Алейникова. Лида, пожалуйста, приходите сегодня вечером к нам.

И Лида сразу всё поняла. И тут же согласилась. И пришла. И они провели волшебный вечер втроём — Лида, Марк и жена Марка — Мери. И горели свечи. И звучала музыка. И Лида, взволнованная и счастливая, даже, кажется, пела.

Он дарил знакомым путешествия — о, это целая эпопея!

Он сам был страстным путешественником. Всю страну, от западных границ до восточных, от северных до южных, изъездил. И не просто изъездил: изучил! Постиг. И где только не успел он побывать! И как его одного на всё это хватало?

Когда-то ездил он и в одиночку, особенно стараясь использовать для этого служебные командировки, на которые соглашался всегда с превеликой охотной: ещё бы, всё время — новые и новые возможности передвижения в пространстве, да еще и за казённый счёт, и столько, при желании, можно успеть всего перевидать!

Он разрабатывал подробнейшие маршруты. У него имелись карты не только республик, но и отдельных областей, и даже, кажется, районов. А также — планы разных городов, буклеты, путеводители, справочники, вообще всевозможная подручная литература.

Осуществлял он — всё задуманное. Осечек и сбоев не бывало. Энергия бралась в нём неизвестно откуда. Он вдруг становился невероятно подвижным, напрочь забывал о всяких своих болячках, жил дорогой, впечатлениями, — и чувствовалось: эти путешествия — его исцеляют, спасают.

Потом ездил он и с друзьями, которые тоже неизменно дивились его бьющей ключом, просто невероятной энергии.

Верно говорили древние: дорога — это жизнь. Виа эст вита. Воистину так.

А потом стал он ездить вместе со своей женой, Мери Либиной.

Надо сказать о Мери. Ну как не сказать о Мери? Совершенно невозможно не сказать о Мери. Если есть такое понятие — жена, супруга, подруга, вернейший друг в жизни, — то это — Мери. Если говорят слова: долг, честь, обязательность, порядочность, благородство, внимательность, отзывчивость, чуткость, ум, образованность, обаяние, верность, — и так далее, пришлось бы перечислять весь длиннющий ряд самых лучших человеческих качеств, — то это всё она, Мери. Если сказать, что живёт в Киеве такой вот человек, такая вот особенная женщина, и она — действительно знает и понимает искусство, жива поэзией, — то это о ней, о Мери.

Повезло Марку, ей-Богу, повезло! И все это хорошо понимают. И все друзья гордятся ими: вот, надо же, в наш век, в наше кошмарное время, когда, без всякого «казалось бы», так легко впасть в хандру, или в отчаяние, или в уныние, или бить себя в грудь, или посыпать голову пеплом, или, воздев руки горе, восклицать: «ой-вей-мир!» — или ещё в какое-нибудь нежелательное, недопустимое для здравого человека, для стойкого человека, для светлого человека состояние впадать, или, чего доброго, ныть да страдать, так, мол, трудно, так нынче трудно, что хоть в петлю, — нет, нет и нет, — надо жить, жить, во что бы то ни стало, жить, вопреки всему нехорошему, и видеть хорошее в жизни, уметь его видеть, свет видеть, музыку слышать, существовать, совершенствоваться, возвышаться над всем, что мешает, восставать из болезней, из бед, подниматься всё выше и выше вместе с солнцем и вместе с любовью, — такая счастливая, светлая пара! Гармония. Везде и во всём. В отношениях личных, семейных. В любви их великой — к искусству. В том, что оба живы — поэзией.

Мери — тоже непростая. Мери тоже — особенная. Рождена под знаком Овна. Отчего и живой огонь в горячих, большущих глазах её, огонь — негасимый. Мери — тонкая, стройная, прямая. «Прямизна нашей мысли». В Мери — сила немалая, в Мери — стать. Мери чует суть. Чего бы то ни было. В любом проявлении бытия. Земного. С небесным — всё ясно. Мери доверчива, но и вполне может проявить характер. Мери — Ангел, но — с мечом. И всегда правильно ведёт она себя. И словно постоянно понимает смысл человеческого существования. И руку свою, добрую, но твёрдую, держит на пульсе времени — каково бы они ни было. И голос её — это киевский голос: эти певучие, протяжные интонации, тон, полувопросительный, полуутвердительный, тембр, его бархатистая окраска, сам чистый и мягкий звук. И супружеская жизнь друзей моих — свет. И оба они, Овен и Лев, озарены золотым этим светом.

Взмахнула, видимо, однажды, в миг провидения грядущего, где-нибудь в сторонке, подальше от суеты людской, волшебная Маркова рука — и вот результат. Радость. Радость бытия. Великая сила.

И стали Марк с Мери ездить по самым разным краям былой империи нашей, стали путешествовать вместе. И столькое открыли для себя, столькое перевидали — на десятерых, наверное, хватит!

Они и ко мне в Кривой Рог приехали как-то, в те, уже далёкие для всех нас годы, когда я в очередной раз там, в родительском, поистине благословенном доме, спасался от житейских и прочих, покруче, невзгод, жил себе потихоньку, в уединении, вдали от стрессов и некоторых негаданных, норовивших вышибать меня из седла, сюрпризов, которые охотнейшим образом, изуверски просто, преподносила мне тогда действительность, примирялся с очередной затяжной полосой одиночества — и работал, работал, работал.

Вдруг явились — вдвоём! Не прибыли, не пришли, не добрались, а — именно явились. Явились — и светом озарились.     

И мне — я и сообразить не успел поначалу, почему это так, сразу как-то светлее стало.

Все тогда оживились — и я, и мои родители.

Отец, мой изумительный отец, радуясь вниманию и остро чувствуя настоящее понимание, прямо расцвёл, с моими друзьями задушевные беседы вёл, свои работы им охотно показывал — замечательным он был художником-акварелистом, таких нет больше. Вот уж кто суть родных мест ощущал, вот уж кто свет и тайну их выразил в своих пейзажах. Наши степи далеко не всем открываются, а только таким вот, как он, прирожденным, кровным степнякам. И если уж человек — их выразитель, подлинный выразитель, то это в искусстве статья особая, это — прямая, долговечная связь: из прошлого — через настоящее — в будущее.

И ребята мои — вникали в это, и — осмысливали, и — всё понимали: потому что дано им было.

И мама, драгоценная мама моя, вся похорошела, помолодела, светом любви озарилась. Она преобразилась так, что и возраст-то её как-то отодвинулся, стушевался, — и проступили в ней, в лице её, черты, памятные мне с детства: сдерживаемая, не подчёркиваемая, но всегда присутствующая во всём облике её красота, красота её слов, её жестов, её доброго, щедрого сердца, её самоотверженности, её женственности, её фамильной, железной воли, её сияющих, плещущихся, родниковых, небесных глаз, её трудолюбия, честности, её светлейшей души.

В доме, полном тепла и волшебного света, во всех его комнатах, в окнах с приоткрытыми форточками, в коридорах и в кухне, в кладовке и в ванной, во всех закутках и углах, — на полу и на стенах, в печи, на столах и шкафах, на дверях, потолках, среди книг и бумаг, на картинах отцовских, — всюду, всюду, куда ни взгляни, был особенный дух, был особенный отсвет любви, той любви, что жива в этом мире, потому что нельзя без неё.

Комнатные цветы и те вдруг разрослись, листочки свежие выпустили, бутоны на стеблях завязались.

Я серьёзно говорю, совершенно ничего не приукрашиваю. Да и зачем приукрашивать, фантазировать, если правда — вот она, как на ладони, есть — и всё тут! Ну куда её денешь? Так — было!

Они за кратчайшее время, за считанные дни и даже часы, умудрились исходить вдоль и поперёк, и не только исходить, но и основательно изучить весь наш город.

Ну, если и не совсем весь, поскольку город наш протянулся на добрых сто двадцать, если не больше, километров, протянулся изломанной полосой, вдоль рудных жил, и его исходить трудновато, — то, уж точно, ту его, самую старую часть, где я вырос, и которая так, по старой привычке, и называется у нас — Городом, то есть тем местом, где зародился наш степной, огромный город, тем местом, откуда всё пошло, тем Городом, который так и остался в моём сознании — накрепко связанным с детством, с юностью ранней моей, со всеми остальными временами моей жизни, — моей родиной.

Хочешь понять поэта — побывай у него на родине. Истина известная. Марк с Мери так и поступили.

Они старались понять — откуда я родом. Почву, основу, дух земли этой — старались понять.

Они бродили вдоль наших рек, Ингульца и Саксагани, в парках по их берегам, по улицам Старого Центра, куда из отдалённых районов, со всех рудников, отовсюду, где живут они, съезжаются вечерами нарядно одетые люди, чтобы здесь погулять.

Они затаскивали меня во всякие колоритные уголки, во все эти Шанхаи, с их чрезвычайно пёстрым населением и крутыми нравами, с крохотными домишками с верандами, верхними надстройками, забитыми всякой всячиной дворами, покосившимися заборами, садами, громадными тополями и грецкими орехами, шелковицами и абрикосами, растущими в кривых переулках.

Они забирались на Черногорку, таинственное урочище над Ингульцом, действительно заполненный жилыми постройками верх довольно высокой и вытянутой вдоль Ингульца горы, обрывающейся к реке отвесными, ржавыми скалами.

Они фотографировали все эти наши окрестности, с их уцелевшими, сразу бросающимися в глаза, выразительными домами типично южной, конца прошлого века и начала нынешнего, во многом схожей для всего украинского юга, по стилю, по внешнему виду, симпатичной, привычной, добротной, с некоторой изюминкой, с любовью к детали, к неожиданным акцентам, к свободному и удобному расположению в окружающем пространстве, такой знакомой всем нам, чудесной архитектуры.

Они совершенно не уставали. Наоборот, всё время были на подъёме. Двигались прямо как заводные. И по ходу, как-то между прочим, незаметно, заряжали этой своей энергией и меня.

И я с ними ходил и ходил, сам свой город иногда словно впервые узнавая.

Вот эта способность — изумляться — им обоим в высшей степени присуща. Изумляться — жизнь свою продлевать. Дар детства.

Они и в Кривом Роге сделали мне подарок.

Повезли меня к одному удивительному старому художнику по фамилии Синица, о котором доселе я и слыхом не слыхивал.

А вот Марк и Мери — давно о нём знали. Всё они знали — и адрес художника, и то, как туда добираться.

Шли мы вначале пешком, потом ехали на троллейбусе. И добрались до так называемого Девяносто пятого квартала. Это от родительского дома километров семь-восемь, наверное.

Благополучно прибыли туда. Отыскали нужный дом. Поднялись по лестнице в темноватом подъезде. Позвонили.

Дверь квартиры, как по волшебству, распахнулась.

На пороге стоял, улыбаясь, невысокий, седой, весьма старый, весь буквально светящийся человек.

Принял он нас так, будто сто лет знал.

И я там просто ахнул.

Этот Синица, помимо того, что сам был уникальным художником, тоже обладал даром — открывать таланты.

Дано ему это было. Врождённое чутьё.

Это он открыл замечательных украинских примитивистов — Ганну Собачко, например.

По советской традиции таких мастеров называли обычно самодеятельными художниками — или, если к ним приходил успех, именовали народными — из народа — художниками.

Синица в прежние времена увидел где-то в селе эту Ганну Собачко. Пригляделся к ней. И понял: что-то в ней этакое есть. Вернее, он сразу почувствовал в ней творческий огонь.

Он просто дал ей в руки бумагу, дал гуашевые краски и сказал:

— Рисуй!

Та и начала рисовать. И увлеклась. И втянулась. И дело пошло. И вскоре она уже не мыслила себя без этого занятия. Картинки свои производила она пачками — и на картинках этих расцветал её, Ганны, мир. И все вдруг увидели: да это ведь прирождённый, настоящий художник! Не мазня это никакая, но — Искусство!

Вот так было и с другими его подопечными.

Этот поразительный, из Гоголя, Синица — сам был серьёзным, ищущим и находящим своё, неповторимое, мыслящим широко, не по-советски, с канонами реалистическими не очень-то считавшимся, довольно известным на Украине художником-монументалистом.

Характер у него был запорожский, козацкий, прямой.

Говорил в глаза начальству то, что думал. Отстаивал свою правоту. Заступался за товарищей. В суждениях своих и в поведении своём был подчёркнуто независим.

Он не ужился в Киеве с властями. Да и как мог ужиться с казарменной сволочью такой вот вольнолюбивый козак? Его там, в Киеве, где был, какой-никакой, но всё же центр всей украинской культуры, где были заказы, какие-то возможности, пусть и малые, для реализации грандиозных своих замыслов, но казёнщина и воинствующая серость процветали, где искусство находилось днём и ночью под бдительным надзором, — просто травили. Ему создали невыносимые условия для жизни и работы. Уж очень постарались, чтобы их создать.

Он махнул на всё это рукой — и уехал в Кривой Рог.

Здесь, пусть и на отшибе, почти в глуши, почти в полном одиночестве творческом, он всё-таки оставался самим собой.

Он жаждал новизны.

Он искал собственные пути для самовыражения.

В своём искусстве он стал, именно здесь, ещё более дерзок и смел, нежели раньше.

Это был этакий своеобразный, художнический, изобразительный самиздат — его собственный, личный, Синичий.

Ему надоели краски. Привычные сызмальства краски. Вдруг — надоели. Не устраивали больше.

Он, без сомнения, был, по природе своей, по всему устройству своему, по зову мятежной души своей, новатором, искателем, открывателем новых горизонтов в искусстве, как некоторые выражаются, но так это и есть.

Он стал создавать свои монументальные произведения — внушительных размеров, очень своеобразные, очень непохожие на всё остальное в этом роде, мозаические панно — большие вещи, очень большие, впечатляющие, даже по весу тяжёлые, с эпическим размахом, совершенно свободные, раскованные, оригинальнейшие и по замыслу, и по исполнению, композиции — из обычных костей.

Да-да, из костей. Ни больше ни меньше.

На местных мясокомбинатах, по элементарной договорённости, охотно отдавали ему эти, совершенно им ненужные, кости. Эти кости свозили в квартиру к Синице. Там их скапливались — залежи. Но там их и сразу же пускали в дело.

Жена Синицы, ещё разок, уже после вываривания на мясокомбинатах, где к такому вот из ряда вон выходящему пристрастию Синицы к обычным костям относились не более как к чудачеству, мягко говоря, старого художника, — вываривала, тщательно, подолгу, все эти кости — у себя дома.

В результате они приобретали свой, без всяких мясных, жировых и жилистых наслоений, нужный Синице вид.

Они были — каждая — по-разному окрашенными, природных, естественных, преимущественно светлых тонов.

Прочные, разнообразные по формам, крупные и мелкие, всякие, они были тем же, подготовленным к работе материалом для мозаичиста, что и кусочки смальты, и цветные стёкла, и разные камешки, и так далее, то есть тем неким раздробленным, пока что расчленённым, рассыпанным множеством всевозможных частиц, из которого должно получиться нечто целое, должно образоваться единство, должен родиться образ.

Вечный материал!

Синица никогда их, эти бесчисленные кости, не подкрашивал, — зачем это? Вот он, природный тон, природный цвет: смотри, думай, выбирай, твори.

Он складывал, он вдохновенно собирал их в свои мозаики.

В тесной двухкомнатной квартирке — человек создавал все эти, заметьте себе, больших форматов, мозаики.

И когда он стал показывать нам эти свои произведения — то на меня повеяло украинской, родной, кровной стариной, встали передо мною образы прошлого, светоносные, мощные, поднялись в рост передо мной козаки запорожские, мои предки, а за ними поднялись и общие наши с художником пращуры, помчались на играющих силой конях степные витязи, ожили, зазвенели голоса былого.

Поразительно, что всё это было настолько своеобычным, настолько оригинальным, самого высокого ранга, что никогда и нигде потом ничего подобного больше не приходилось мне видеть.

И все эти сокровища украинского, а вернее, русского, ибо корень у русов один, древнего духа — теснились штабелями в маленькой криворожской квартирке.

А Синица уже протягивал руку, свою рабочую, крепкую, жилистую руку, руку художника, творца, протягивал привычно, не глядя, на ощупь, — и стаскивал сверху, откуда-то с полок под самым потолком, со старого шкафа, здоровенную кипу дивных гуашей Ганны Собачко, больших, форматом в полный ватманский лист, а потом ещё что-то, и ещё, — а потом опять вспоминал, что, вот, надо же, позабыл показать нам ещё одну свою картину — и, кряхтя, потому что очень уж она тяжёлая, но — от помощи нашей отказывался, всё — сам, всё — только сам, силы ещё, хлопцы и дивчата, есть, слава Богу, есть! — тащил её в комнату, где мы находились, тащил откуда-то из коридора, затаскивал её наконец к нам, разворачивал, устанавливал так, чтобы все видно было, — и мы смотрели, и мы изумлялись, — и Синица, ну сущий ребёнок, хоть и старик уже вроде, так радовался, так бурно, так искренне радовался, что нам, всем троим, это нравится, и не просто нравится, а очень, и даже восхищает нас, потрясает нас всё это, всё его искусство, — и улыбалась тихая, спокойная, светлая супруга его, и тоже радовалась тому, что нравятся нам работы мужа, и открыто, естественно, с полным правом на это, гордилась им, — и потом, все вместе, Григорий Иванович Синица и супруга его Надежда Ивановна, Марк с Мери и я, пили мы чай на кухне, совсем крохотной кухонке, где всё было в ведении Надежды Ивановны, и всё было таким чистым, и было здесь так уютно, что просто сияло всё, и радовалось жизни, и мы пили себе, попивали вкусный чаёк, и угощались помаленьку вкуснейшими домашними яствами, и времени вроде и не было, оно расширилось, разрослось, оно стёрло грани, стёрло разницу между нашими возрастами, и точно так же, как и частицы, элементы мозаики, мы постепенно стали представлять собою единое целое, и уже смеркалось, вечерело, но все мы этого не замечали, — нам было на удивление хорошо всем вместе, и тепло, и светло, здесь, в уютном, ладном обиталище, Синичьем, человечьем, и о многом тогда мы переговорили, много узнали важного для себя, и, вроде, я даже читал стихи, да, читал, и хозяева наши прониклись ими, — и вечером, совсем уже поздно вечером, прощались мы с хозяевами этой мало кому в Кривом Роге тогда известной квартиры, заставленной, забитой до отказа произведениями искусства, квартиры-музея, где обитал этот вот почти никому не известный в нашем огромном, переполненном местными художниками, степном городе, и мне самому до сей поры, до сегодняшнего дня, до этого вот счастливого вечера, не известный, а Марку — давно и хорошо известный, потому что это — Марк, и всё он знает, что есть — Искусство, и многое видит он наперёд, и трудно за ним бывает угнаться, настолько он целенаправлен, настолько всегда устремлен он вперёд, неповторимый, единственный в мире, такой, как природа, седой, и сам — от этой природы, весь, как он есть, сам по себе, с именем птичьим, с козачьим обличьем, редкостный этот художник, — и мы прощались, прощались, и никак не уходили, просто не могли так вот, сразу, взять да уйти, прощались, давая обещание снова навестить стариков, — и Синица, весь какой-то светящийся, и не просто светящийся, весь просиявший, стоял, провожая нас, в дверях, бок о бок с женою, растроганный, взволнованный до слёз, невысокий, жилистый, стойкий, и чувствовалась, ох как чувствовалась, ещё как чувствовалась в нём эта степная, козацкая порода, стоял, махая нам рабочей, сильной своей рукою, словно крылом, не синичьим, орлиным крылом, счастливый, печальный, сияющий, сивый, как говаривал Гоголь — сивый, как голубь, — и мы ему всё махали руками и обещали приехать, (но — сразу вздохну — больше не привелось, — и давно уже умер Синица, и отлетела в рай козацкая его душа, Царство ему Небесное), — мы выходили прямо в вечер, в темноту его, в налетающий мокрыми, крупными хлопьями, бестолково кружащийся снег, в городские огни, в невозможную влажную зиму, где опять приходилось бороться за жизнь, за возможность дыхания в мире.

А как он дарил мне свой Киев!

Начиналось — со звука.

Я приезжал к Марку. Он — принимал. Он — ждал.

Слух мой улавливал, слух мой угадывал, слух мой выхватывал из посторонних, разнонаправленных, разнонастроенных, разномасштабных, переведённых, как стрелки часов, — на такое-то время, перенесённых — из разных времен и событий — сюда, переплетённых — между собою, перенасыщенных — самими собою, разновеликих, pазновысоких, спутанных, смешанных, вздыбленных, взмыленных, вспененных — всяких, многообразных звучаний, только одно:

Киев, Киев, Киев.

Звук этот был — всё.

Место в пространстве. Точка на карте. Солнечный зайчик. Пятнышко света — в центре горячей линзы. Дом у дороги. Мост через реку. Весть издалёка. Грусть ниоткуда. Ветер с востока. Запад в закате. Север в тумане. Юг на подходе. Власть без изъяна. Честь при эпохе.

Звук этот был — знак.

Марк незаметно, неуловимо, взмахивал — вдруг — рукой.

Начиналось — со взгляда.

Марк поднимал глаза. Взгляд его — взгляд Льва — сразу встречался с моим — Водолея. Огонь и воздух — что ещё надо? Что ещё надо, скажите вы мне, для того, чтобы пламя, уже разгоревшись, набирая жарчайшую крепость, крепчайшую силу, сильнейшую яркость, неизбежно разбушевалось?

Переглянувшись, мы сразу вставали — и шли. Вместе, спокойно, свободно, — куда-то вперёд и вперёд.

Город, единственный, дивный, чудесный, сам раскрывался навстречу. Город охватывал нас, обнимал, принимал, приглашал — дальше, и дальше, и дальше, вовнутрь, в сердцевину, в самое — то, в самое — только его, в самое откровенное, в самое сокровенное, в самое незабвенное, в самое кровное, в самое древнее, в самую суть свою.

Снова был путь — в суть.

Город, где гул — там, за Днепром, — напоминал о том, что под горой, в толще земной, стонет, вздыхает Вий. Гоголь об этом знал — город мне так сказал.

Город Перуна. Древние руны. Струны Бояна. Призраки. Раны. Город Сварога. Яра и лога. Круч и пещер. Впадин и сфер.

Город, где Рам видел, упрям, в Индию путь. Радость и суть. Город, где зимы неотразимы. Город, где вёсны — чистые кросны. Город, где лето — празднество света. Город, где осень вспомниться просим.

Град, где у врат — гром. Крепость. Посад. Кром. Крутость оград. Лад. Звук, а за ним — взгляд. Кротость ресниц — вдруг. Взгляд, а за ним — звук.

Звук возвращался. Магия звука. Мания звука. Внимание — к звуку. В нём — всё. Он говорит — сам.

Ки-юв.

Так в старину говорили.

Что означает: место духовной связи, средоточие духовной связи.

О, где же ты, древнейший наш язых, язык дзиан? Предшествовал ты встарь ведическому славному санскриту.

Не прерывайся, крепни, ки, — духовная нить, незримая связь!

Будь славен, Киев, будь светел, Ки-юв, столица Украины — одного из трёх центров мира четвёртой луны, — так мудрецы тибетские считают, — Ки-юв, одна из трёх пуповин Земли, наряду с Лхасой и Ерусалимом — давней Русской Оселей! Ки-юв — Киев, на Инде — на Днепре.

Дарю тебе, друже, — мой Киев.

Город. Жара. Парк. В парке — глаза: Марк. Ночь, где печаль свеч. Город былых встреч. Август. Речей взлёт. Город, где Марк — ждёт. Лет золотых весть. Город, где Марк — есть!

Кажется, только у него одного имеется большая, просто огромная магнитофонная запись моего чтения стихов, сделанная им году в семьдесят восьмом.

Да, в том январе. Снежном, безумном, поющем. Том самом.    Читал я тогда, по его настоянию, нет, — по его категорическому, не признающему никаких отговорок, требованию, — долго, часа четыре, наверное, если не все пять, а может и больше.

Читал — выкладывался, весь — в голос, в звук.

Читал и то, что в голову придёт, из прежних книг, давно известных киевлянам, и — новые, написанные в семидесятых годах вещи, из тех книг, что потом составили «Ночное окно в окне».

Магнитофон был старенький, но работал. Большие бобины крутились, накручивая на тоненькую, легко рвущуюся плёнку мои стихи.

Разумеется, всё это не было нигде опубликовано.

Это была домашняя, самиздатовская, само-голосная, само-стиховая, само-стихийная запись.

Традиционное для той поры чтение.

Пение — в пространство.

За окнами Марковой квартиры виднелась весьма знаменитая Лукьяновская тюрьма.

Через некоторое время в ней будет сидеть общий наш друг, тоже киевлянин, отличный писатель, великолепно чувствующий и передающий в слове дух Киева, особенно того, уже ушедшего, послевоенного и пятидесятых годов, колоритного Киева, с его Куренёвкой, где этот писатель вырос, и с другими, не менее выразительными районами и окраинами, да и атмосферу шестидесятых, киевскую, само собой, хорошо он уловил и выразил, а зовут этого писателя — Леонид Коныхов, и сидеть он будет — конечно же, за самиздат.

Но до этой трагической истории было ещё далеко.

Мы и представить себе не могли, что такое — может случиться. И даже Марк — никак, ну никак не мог это предвидеть.

И Лёня Коныхов, коренастый бородач в закарпатской свитке, которую он носил вместо пальто, заглянул именно в эти часы к Марку на огонёк, и отогрелся, и отошёл душой, и сидел себе рядышком с нами, попыхивая трубкой с «капитанским» табаком и попивая дешёвое вино, может, «Бiле столове», а может, и «Бiле мiцне», и ему было здесь очень хорошо, ну прямо как дома, и он тоже присутствовал при этом чтении.

Марк был — весь внимание, сама сосредоточенность. Одновременно и режиссер, и дирижёр.

Он приглядывал за магнитофоном — и, чуть что, как-то очень умело его налаживал.

Заодно не забывал он и о том, что он — радушный хозяин, одновременно — и дома, и положения, и у него сейчас — гости.

Ну а я, увлёкшись, втянувшись в чтение, да ещё и призванный Марком обязательно сделать это, всё читал и читал.

И очень буду рад, если узнаю, что и тот, более чем двадцатилетней давности, голос мой — тоже, хоть иногда, входил в бесконечные, бескорыстные, безоглядные Марковы подарки знакомым.

Его внимание ко мне было всегда беспредельным.

Было оно, но существу, сверхвниманием, переросшим все рамки и разметавшим все преграды на пути, — и подобного внимания никогда я больше ни от кого не видывал.

Он старше меня, старше на двенадцать лет, и это всё же немало, — но существенной разницы в возрасте мы никогда с ним не ощущали, ни к чему нам была она.

Лишь изредка подразумевалась эта разница, больше — в житейских, практических вопросах, а точнее, пожалуй, только в них, но никак — не в творческих, — да и то мы её вроде как, по обоюдному, внутреннему, не сформулированному в словах, как некое правило поведения, соглашению, стирали, скидывали со счетов, чтобы не мешала нам общаться.

Ему важно было, ему крайне важно было знать, что я постоянно работаю, духовно совершенствуюсь, двигаюсь всё вперёд, со ступеньки на ступеньку, по какой-то, незримой для других, но прозреваемой им, ведущей в будущее лестнице, всё выше, целенаправленно, упрямо, иногда и рывками, сразу навёрстывая порой по каким-то причинам ранее упущенное, время, что постепенно, с годами, начинал я осознавать, всё более и более отчётливо, что время это — действительно дорого, и осознал-таки это наконец, с полной ясностью для себя, и уже не выбивался из особого своего, рабочего, творческого, ритма, что я неизменно верен призванию своему, что я — пишу.

Ему важно было, что я, пусть изредка, пусть и с перерывами, иногда и длительными, но всё же периодически вижусь с ним, нахожусь с ним рядом.

Чутьём на подлинное в искусстве обладает он — фантастическим. Сам не промах в этом, сколько раз убеждался я, что его суждения и оценки — верны. Более того: он умеет видеть — наперёд. Умеет в зерне разглядеть — грядущие всходы. Чует всё это. И это — дар, которого напрочь лишены многочисленные наши литературоведы, искусствоведы и прочий подобный люд, каковому, казалось бы, по роду занятий полагается иметь хоть нечто подобное.

Нет, весь критический и что-то там якобы исследующий люд предпочитает готовую пищу. Он, этот «как бы люд», — «кровавую пищу клюёт под окном». В роли пожирателя того, что другие люди, творческие, подлинные, выстрадали, — того, что с кровью им досталось.

Куда проще не открывать что-то самому, не предвидеть что-то, но «строя» из себя этаких умников, а на деле мало что в искусстве и в литературе соображая, растолковывать — для кого? — подводить эту вечную, из пальца высосанную базу — под то, что давным-давно открыто и сделано прирождёнными творцами.

Художник — движется. Он по пути, по ходу дела, много чего находит, подбирает, нащупывает, лишь приоткрывает — или полностью открывает, то есть сбрасывает завесу.

Пикассо, однажды и навсегда, совершенно правильно сказал:

— Я не ищу, я — нахожу.

Ищут — блох. Ищут — у кого денег занять бы. Ищет, выискивает — критический люд: а ну-ка, что там такой-то автор когда-то обнаружил, нашёл? Сейчас мы это — по полочкам! Ищут — в нынешнее время — где бы выпить и пожрать на халяву, всё равно где, — на презентации ли, а они, эти самые презентации, похоже, стали непременным условием тусовочного существования, вывороченного наизнанку литературного и художественного быта, — на свадьбе ли чьей-нибудь, или на похоронах, которых с годами всё больше становится, потому что мрут люди, уходят один за другим ветераны той, нашей, золотой богемы, — в ПЕН-клубе ли, где облезлые, полинявшие «властители дум» шестидесятых годов по привычке играют в очень уж странный, пионерско-старческий лагерь, в какой-то между двух огней находящийся, уже и не походный, и тем более — не боевой, а, скорее, междувременный, промежуточный, выжидающий чего-то, стан «для своих», — стайкой держаться — оно всегда спокойнее, но какие всё-таки законы в этой стае? — ищут, где бы оторвать грант, читай — подачку, ищут — с кем бы посплетничать, позлословить, кому бы пожаловаться на горькое теперешнее житьё-бытьё, ибо их пресловутый потенциал, как выяснилось, был ничтожно мал, а вся их деятельность, условно называемая творческой, сводилась в былые годы к устройству в жизни, — ищут — ну и пусть себе ищут. Но такие ищущие вряд ли что-нибудь обрящут.

Художник — всегда только находит.

Хлебников давно уже нашёл, давно открыл законы времени — почему бы не издать его «Доски судьбы»? Почему полное собрание сочинений этого небывалого человека не издать? Нет, не до того сейчас, наверное, подводящему базу под чужие достижения люду.

Художник — ходит в настоящем, а приходит — в будущее.

Данте — ходил. Хлебников — ходил. Игорь Ворошилов — ходил. И все они давно уже туда, в будущее, пришли. И всех трёх, включая Данте, в этом будущем, которое — всегда впереди и впереди, в любой век, в любое время, не больно-то видят современные, да и те, кто до них были, да и те, наверняка, что после появятся, исследователи.

Чего — исследователи? Чего — комментаторы?

Вы, голубчики, хотя бы вообразить себе попробуйте, не то что осмыслить, эту дорогу в завтра, это движение вперёд, свойство, нет, суть подлинных художников, потому что движение — это действительно жизнь.

Жизнь подлинного творчества — в будущем.

Для поддержания, для питания — энергией своей — настоящего. В котором есть ищущий люд.

Искатели хреновы. Чужого белья полоскатели.

Вспомнилось, как на конференции в Доме Волошина один заезжий иностранец, вроде бы славист, по фамилии Винт, или Шуруп, или Финт, или Фунт, или ещё кто-нибудь из подобных инструментов, или вещиц подобных, или понятий, читал доклад, в котором на полном серьёзе выяснял важнейший для него вопрос: Марина Цветаева — спала с Андреем Белым или не спала?

Эх, господин хороший! Мистер Винт! (Или — Финт?) Вы что, охренели? Заняться больше нечем?

А где же — поэзия? А как же — поэзия? Как же с искусством-то быть нам?

Это действительно «не как-либо что, а что-либо как», иначе и не назовёшь. Или, по-русски: ахинея.

Критический люд — у него вечный зуд. Знают — мало. Делают вид — что много. Дежурные фразы всегда наготове. Модные в данное время выражения. Мнения — но чьи? Наготове — цитаты.

И это чудовищное «как бы» в них нынче вросло. Или внедрилось в них, выросло на теле. Смотришь — что-то вроде бородавки. Или нароста. Ну, значит, это очередное «как бы».

Как бы критики вроде имеются. Как бы искусствоведы как бы пишут о художниках нашего авангарда, действительно — героях, действительно — прошедших огонь, воду и медные трубы, действительно — на себе всё испытавших, что вытворяла с ними советская действительность.

Да это ведь мученики! Да вы попробуйте побывать в их шкуре!

Да тот же Зверев в тысячу раз талантливее теперешних как бы художников, сразу всех, без исключения, и ещё задаст всем перцу, и глядит сейчас на всё это безобразие оттуда, из будущего, и понимает, до чего дело дошло, и вы, как бы искусствоведы, так и будете, веками, разбираться в том, что он там, в своём движении, в пути своём, понаделал, понатворил, понамазал, понаписал, понаговорил.

Хрюкни, Тимофеич, оттуда, из грядущего, рявкни на свору копателей, потрошителей, осади-ка их. То-то затрясутся!

Хотя — время таково, что любые, даже самые красноречивые, возмущённые тирады и те не помогут. Как об стенку горохом.

Цинизм повальный. Беспардонность и беспринципность.

Пост-как-его-там — модернизм сплошной.

Что стояло на ногах — на голову поставить. Хохму — в красный угол, вместо иконы. Вторичность — маскировать под оригинальность. Заимствования, даже плагиат — узаконивать. И подо всё обязательно подводить базу. Вот занятие-то развесёлое!

Эх, коли пошла такая пьянка, гулянка такая разудалая, то отчего же и не поучаствовать?

Вот и лезут. В стаю. В стадо. Так — легче. Все друг к другу притрутся, глядишь. Подачки распределят. Вожакам — побольше. Остальным — поменьше, но и того хватит, проживут, прокормятся. Жизненные блага им подавай! Хлеб не просто с маслом, а ещё и с икрой!.. Из рыбьих глаз тебе икорка, паскуда. Подавишься

Смотрит из грядущего Игорь Ворошилов — и понимает: унёс он с собой Святогорову силу — и правильно сделал. Некому было передать.

А оставил бы здесь — так растащили бы по кусочкам. Отрезали бы но ночам, втихаря. Отрывали бы с мясом. Ничего бы от этой энергии не оставили — всё разобрали бы: дармовая!

А то, что эта сила — сила земного тяготения, нынешнюю публику мало заботит, Ну подумаешь — тяготение! Ну, на Запад продать можно. Там быстро сообразят, что к чему. С руками оторвут. И как бы публике на как бы жизнь как бы хватит… По рогам бы тебя хватить, щенок хвостатый!

Смотрит оттуда, из светлого завтра, Коля Шатров — и говорит:

— Как ни страшно такое произносить, а тем более, осознавать, — вовремя, прости Господи, ушёл от кошмара. Своего кошмара, прижизненного, хватало.

Смотрит оттуда, из предполагаемого грядущего, Лёня Губанов и говорит:

— Эх, вы! Прочитали бы вовремя всё, что я тогда, при жизни, написал!

Нет, не прочитали. Некогда было. Незачем им было. И сейчас — некогда и незачем.

Писания губановские так и не изданы. Предвидения его — не прочитаны, не восприняты как подобает. Почти никем.

Как бы время — как бы бремя. Для одних — славы. Для других — нрава. Его нрава, как бы времени.

Но время без «как бы» — просто время. И бремя без «как бы» — просто бремя. Просто.

Славы ли, слова ли, — это как у кого.

Марк — в как бы временной вакханалии не участвует. Он — совершенствуется. Изучает языки, Поддерживает обширную переписку с разъехавшимися по миру друзьями и знакомыми. Читает. Мыслит. Подрабатывает, где придётся. А что делать? На пенсию не проживёшь. Стоек. Самодисциплина. Порядок во всём. Без всяких там «как бы». Всё — настоящее. И Мери — с ним рядом.

А письма у Марка получаются — замечательные. Подробные. Искренние. Написанные глазастым его почерком. Я их все — берегу. Иногда почитаешь их — и оживаешь.

Именно он, первым из киевлян, ещё не будучи знакомым со мною, ещё осенью шестьдесят пятого года, случайно увидел у своей знакомой, Зои Василевской, молодой и славной женщины, с неудержимым тяготением к осмыслению нашего многосложного бытия, которое вскоре перешло в углублённые занятия философией, листок бумаги, на котором я, видимо, записал в Коктебеле, незабываемым для меня, только что прошедшим летом, какое-то обрывочные строки, прочитал их — и категорично, тоном, не допускающим никаких возражений, раз и навсегда — для себя и для других, сказал:

— Это гениальный поэт!

Мнения своего придерживался он твёрдо и на протяжении всех последующих лет.

Вскоре мы с ним познакомились — и началась наша дружба, продолжающаяся и поныне. Знаю, что она будет длиться — всегда. Не только в настоящем нашем, но и в грядущем.

Взмах волшебной руки — — Нет, пожалуй, и дальше грядущего.

Марк — мне:

— Дорогой мой друг Владимир! Наконец-то кое-что стало на свои места: передо мной твоё письмо, у меня есть твой адрес, по которому я могу тебе писать. И самое главное — это твои книги, о выходе которых мы так мечтали. Теперь у нас все вышедшие книги, и это большое счастье, за которое я благодарю тебя, судьбу и даже доброго твоего вестника… Я хотел бы обо всём знать из твоих писем, слышать от тебя, видеть своими глазами. Как живётся тебе — обитается в славной и воспетой многажды Киммерии? Буду ждать твоих красочных рассказов, которых немало слышал от тебя на своём веку. С ненаглядным Ишкой кое-что ясно, остальное же — сплошные вопросы. Так долго мне ещё не приходилось жить в неведении о тебе. Целый кусок жизни прошёл мимо меня… Я надеюсь, что у тебя за те годы, что мы были с тобой разлучены, накопилось достаточно событий, о которых ты хотел бы мне рассказать, я же с удовольствием почитаю. И книги я твои буду читать — ещё поговорим о них. Одна из них для меня почти неизвестна — «Скифские хроники».

Марк — мне:

— Никак не могу нарадоваться на твою книгу — из Кривого Рога. На какой странице ни откроешь — невозможно оторваться. Стихи всё более строги, сдержанны — внешне — и совершенны по форме, при таком накале внутренней энергии, образности, они дышат свежестью чувства, верностью взгляда и зрения, тонкостью и точностью проницательного ума, чужды как архаики, так и постмодернизма — напротив, они чудо как современны, да пребудут таковыми лет сто, а там — поглядим. Не терпится взять в руки и следующую книгу… По всему видно, что в кругу семьи и друзей ты встретишь и свой первый год второго полустолетия твоего первого столетия, с чем я тебя от души заранее поздравляю, желая тебе физического и творческого долголетия, всего наилучшего и светлого.

Марк — мне:

— У Зои Василевской был листик бумаги (может быть, тетрадочный?), на нём были надписи, рисунки какие-то, но в центре твоим неповторимым почерком — стремительным, устремлённым — две строки (или одна, но на всю ширину листа), нет, кажется, две. Я их помнил, забывал, ты мне напоминал. Я пролистал две книги твоих 1964-65 и 1965-66 годов, но эти строчки мне не встретились. Может, они так и существуют? Помоги вспомнить!

Это было в 1965 году, в конце лета — начале осени; может, даже позднее, в самом начале 1966-ro. Думаю, в 1965-м, когда с Зоей познакомились, её ко мне привёл Эдик Рубин. В конце 1965-го я лежал в больнице, Зоя меня проведывала. Это неважно уже, до или после больницы я увидел этот листок в Зоиных руках. Он был прямо из Коктебеля, где она с тобой познакомилась.

Прочитав эти строчки, я сказал, что их написал гениальный поэт, очень уверенно, без тени сомнения, как и положено говорить тому, кто ясно видит.

Вспомнил эпизод, к тебе он не относится, — а как знать, впрочем.

В семидесятых мне нужно было попасть из Ленинграда в Ярославль. Перед поездом я зашёл в этнографический музей. И уходя из него, вдруг остановился и подумал, что я в поезде сегодня познакомлюсь с женщиной, имеющей прямое отношение к французскому языку. Сказка сказывается быстро, а пишется долго и нудно, краткость — не моя сестра. Не стану рассказывать о том, как я забывал об этой необычной мысли, пришедшей незваной в голову, потом спохватывался. В моём купе её точно не было, в коридоре — сперва — тоже. Подремал сидя, потом опять — в коридор: она. Я не помню, как подошёл, как заговорил, но обнаружил себя горячо обсуждающим с нею проблемы (скорее, практику) французской литературы. Разумеется: старший преподаватель кафедры французского языка в Ленинградском университете. Мы проговорили с ней весь день до вечера и разошлись далеко за полночь, позабавив себя рассказами друг о друге: я о ней, она обо мне. Она совершенно точно описала моё жилище: тапочки справа от входа, нет постели (ибо: раскладушка!) и огромное место для работы (мой знаменитый стол, за которым я и сейчас). Всё это присказка. А «хохма» моего рассказа в том, что, когда я в следующий свой приезд в Ленинград встретил Зою и рассказал ей эту занятную историйку (она ведь и впрямь занятная, нет?) Зоя решительно махнула рукой, мотнула головой и изрекла: «А то, что ты ясновидец, давно известно!»

(Простишь меня, грешного, что время у тебя, занятого взрослого мужчины, отнимаю всякими байками.)

В 1966 году у меня было славное путешествием по Кавказу, со знакомствами на всю жизнь: Шура Банделадзе (Тбилиси) и Расим Бабаев (Баку), оба, на мой взгляд, великие люди и великие художники. Mного было чудных встреч, среди них и с Кобой Гурули и Ираклием Очиаури (основатели всем известной грузинской чеканки, большие художники). Я вернулся в Киев в октябре.

В ноябре, шестого числа, Зоя вечером привела вас с Наташей ко мне на ул. Черняховского, 12, кв. 5.

Сидел, ждал вас, на душе было кисло — общаться не хотелось.

 Ты заходишь в мою комнату, кидаешь взгляд на противоположную стену, видишь оформленный детский рисунок и восклицаешь: «Мааарк, какая прелесть!» — и стремительно направляешься к нему.

В этот момент я обрёл своё имя навеки — «Мааарк!» — и навеки, опять-таки, сердце моё было покорено тобой.

Я всё помню о том вечере и о тебе — всё ведь было впервые: твой голос, твои глаза, как ты прикасался к вину, как ты выпивал его, как читал стихи.

Мне всё нравилось в тебе, всё полюбилось.

О, как ты читал! Казалось, ты каждое слово, каждый звук его даже пробуешь на вкус, да что я говорю: казалось, что на твоих (моих!) глазах рождаются не только строки, но и сами слова, в них складывающиеся.

Я очень любил, когда ты читал стихи.

Я часто бывал в Москве, сразу звонил тебе, и слышал в ответ радушное: «Мааарк, замечательно, — так приезжай!»

Я очень дорожил временем наших встреч и часто отказывался, когда ты меня хотел повести к кому-нибудь в гости, познакомить. Теперь осталась горечь от несостоявшегося, что времени не хватило и на них, на тех, кто составлял уже тогда славу и гордость российского искусства — все совершенно исторические личности.

И всё же — благодаря тебе — я со многими познакомился так или иначе, для меня весь этот пласт культуры чрезвычайно дорог и важен — он часть и моей жизни.

Я утром приезжал в Москву, а вечером уже двигался дальше, чаще всего куда-то на восток.

И, если мы оказывались где-нибудь в гостях, ты выходил меня проводить и на лестнице читал мне новые стихи.

Стихи так входили в меня, что я, с никакой памятью на стихи, мог целиком вспомнить, с твоего голоса и музыки в памяти, целые «ожерелья» твоих стихов — особенно, в каких-нибудь чудесных обстоятельствах и местах (например, самое раннее утро в резиденции буковинских митрополитов в Черновцах, — это отдельный рассказ).

Ещё до личного нашего знакомства, в 1965 — 1966 годах, я читал все твои стихи, которые ты присылал Зое Василевской, перепечатывал их на машинке «Москва», купленной вскладчину нами и нашими друзьями — в рассрочку ещё, всячески рекламировал и пропагандировал их в нашем кругу.

…Дорогой Володя! Наступившие красивые деньки запоздалой осени внушают мне мысль, что ты ещё в Коктебеле…

Марк — не человек, а дух. Такой вот дух. Добрый. Родом из Киева. Дух — киевлянин. Дух — современник. Дух — пенсионер. Дух — находящий. Дух — восходящий. Вместе с солнцем, что в его, Львиной, натуре. Его стихия. Огонь. Дух огня? Тогда — творческого. Дух — домашний? Дома своего? Киева своего? Дух — пух. Тополиный, блаженный, киевский. Дух — слух. На поэзию, на искусство. Дух — вздох. О разъехавшихся друзьях, вообще о былом. Дух — взмах. Взмах волшебной его руки. Дух — свет. Соткан из света. Свет — духа. Свет — вздоха. Свет — слуха. Свет полуденный. Свет незакатный. Взгляд — из детства. Львиный огонь.

…Вначале надо было стоять и смотреть, а потом просто стоять потому что смотреть было уже не на что.

Они ушли, эти киевские дни, с их неповторимым ажиотажем, пробивающимся откуда-то изнутри холмов, и, как январский румянец на щеках, возникавшим среди тепла квартир, в кольцеобразном сближении лиц и движениях рук, повторяющих жесты привета и гостеприимства.

И весь город, полуморозный, полуседой, поднимая лицо на пороге, когда за дверью тебя уже ждут, и сейчас войдёшь, и что-то сбудется, открывался передо мною нестареющей своею красой, населённой людьми и деревьями.

Смотреть было не на что — как на пейзаж, присутствуя в нём. Начиналась другая жизнь, и другой взгляд, более значимый, пробуждался во мне.

Город возвращался сам.

И не присутствие в нём сейчас, а именно отсутствие, отрыв, вызывали к жизни этот взгляд, с присоединившимся звучанием, органным рокотом и скрипкой переулка заставляли слух болезненно-точно припоминать, воскрешать единый строй, собранный, день за днём, в месяц света и тепла…

За пятьдесят один год много собралось у Марка моих бумаг, самиздатовских сборников, рисунков, фотографий и прочего подобного добра.

Я и сам люблю делать подарки. С детства люблю — дарить. Дарить — тоже творить. Добро.

Пускай все это находится у друга. У Марка — хранителя, Марка — ценителя, Марка — ревнителя. Находится — у духа. Находится — у света. У огня. Львиного. Того самого, превращающегося в пламя. Духовное. Грядущее.

Его стихия — огонь. Моя стихия — Водолеевская — воздух.

В итоге — Дух, Свет. В итоге — Путь. В завтра. Где утро вечера мудренее. Где новый век, даст. Бог, настанет. «Где хорошо», — так Хлебников говорил.

Редко стали мы видеться с Марком, так уж — временно, как бы временно, без сомнения, — получается.

Пройдёт как бы время — всё и наладится.

А пока что… Сидим по своим домам. Он — в Киеве. Я — в Коктебеле.

И… а вдруг? Всего-то — взмах волшебной руки — —

Общение у нас с ним нынче своеобразное, на расстоянии — но при условии Духа, при условии Света.

Он разговаривает со мной, читая мои тексты.

Я разговариваю с ним, перечитывая его письма.

А когда становится порой тошно, то нахожу его фотографию, на которой он, темноглазый волшебник, пристально смотрит на меня, хранителем истины смотрит, призванно смотрит, — Дух, Огонь, Свет, — и сам смотрю на него — и вот, вроде, вижу: снова добрый Марк незаметно взмахнул своей лёгкой рукой — и всё, поверьте, всё мгновенно меняется в жизни.

Настроение улучшается. Если болел — болезнь проходит. Снова работать хочется.

И так далее, всего не перескажешь.

Так вот, я опять о Марке — дарителе. Дарителе радости людям.

Когда в начале девяностых вышли подряд несколько моих книг, некий книжный челнок привёз их в Киев. Привёз много, прямо в нераспакованных пачках. И, разумеется, что-то — а вы наверняка уже догадываетесь, что это такое — вот это самое «что-то», это скорее — «то-то», скорее — «то», то самое, самое — то, — привело, его именно к Марку.

Господи, а куда ещё? Ведь Марк, сказать бы это поточнее, не просто коренной киевлянин, не просто — живёт себе помаленьку в Киеве. Он — человеческий центр Киева, так я выражусь.

Вот представьте, он находится в самом центре города, в самом-самом, в световом сгустке, в фокусе, в той точке, где — Дух, и Свет, и Львиный огонь, пусть и обитает он на самом деле не совсем в центре, а несколько дальше, но это неважно, он находится в духовном центре города, подчеркну это, и к нему, неизменно — к нему, только к нему, сколько помню его — к нему, — так уж исстари повелось, так предначертано, так надо, что именно к нему — сходятся все стёжки-дорожки, и даже пути, и даже тот Путь, с которым и Дух, и Свет, а от него — во все четыре стороны расходятся нити связей и дружб.

Челнок миновать Марка никак не мог. Челнок попал к Марку — и Марк увидел у него мои книги. Само собой, все они у него уже были. Все эти мои наконец изданные тексты он давным-давно читал, знал наизусть, хранил в своём собрании. И, понятно, были там и стихи, посвящённые ему. Но — это ведь книги! Книги друга!

И Марк, едва сводящий концы с концами, каким-то образом наскрёб денег — и купил их все, до единой. Купил — и тут же принялся раздаривать знакомым. Дарил он им свою радость, и она становилась их радостью.

Такой вот совершил он очередной поступок.

Я, как узнал об этом, даже растерялся поначалу. Впечатлил размах деяния. Но потом, поразмыслив, понял: иначе поступить он просто не мог.

Он тоже человек самиздата. И ему ведомо то, что закрыто нынешнему поколению. Самоотверженность и бескорыстие — врождённые свойства его характера. Самиздатовская школа — это такие университеты, пройдя которые, понимаешь то, что другим кажется странностью или блажью, излишней щедростью или чрезмерной скромностью, повышенной, и даже слишком уж — для других — повышенной, требовательностью к слову и не укладывающейся у них в голове отзывчивостью. Все мы были тогда, в советскую эпоху, заодно, все связаны были круговою порукой, все поддержаны были духом свободы и спасены верностью речи. С нами это навечно. Такая судьба.

Марк, средь январской киевской тьмы, воскресая в огне, идём мы с тобою там, где снег мягок и густ, где облепленные им ветви окрестных верб наклонены к земле и выгнуты не тяжело, а с какой-то музыкальностью очертаний, напоминая арфы с обвисшими, но продолжающими звучать струнами, идём в зимнем мире, где крутые горки и скользкие дорожки, а в парках, спящих раскидисто и чутко, сторонкой, на цыпочках, проходит тишина, и ты ведёшь меня, ты даришь мне Город, свой город, ты проводник, и весь гигантский сгусток бытия, называемый городом, от смутных окраин до расплывшихся огней центральных улиц, и вдоль Днепра, и далеко от него, со своим барокко и Андреевским спуском, врубелевскими росписями и гоголевскими видениями, с неспешным, волнами наплывающим ритмом, со строгими оградами и вычурными завитками лепнины на фронтонах притихших домов, с золотыми куполами в жемчужном, зыбучем небе, с могучими кручами, вздыбившимися прямо над жилыми кварталами, с жуткими ярами, где прячутся холод и страх, со стеклянными, слегка запотевшими, наивно подсвеченными витринами магазинов, где виднеется снедь, и книги, и стоят аист, фламинго и павлин, где ступеньки разучивают гаммы, а перила играют этюды Черни, где куски темноты, в которых, как в чехлах, стоят синевато-белые кусты, чередуются с полосами раздробленного света, где железные кровли рассыпаются под ногами костяшками домино, если стоишь на холме, а стены зданий напоминают сменяющиеся театральные ширмы, если идёшь снизу в необозримую высоту, а там уже розовеет звезда, серебрится мороз, назначается встреча в пространстве, где повсюду, куда ни шагнёшь, только вечер вокруг, только друг впереди, только снег на пустом перекрёстке, только звук, издалёка плывущий, подспудный, размеренный гул, проникающий в поры, тревожащий слух, только тайна, — значит, весь этот город со мною уже навсегда, он порывисто дышит, ворочается, набухает сгусток жизни, хранитель традиций, разомкнутый круг, дух, парящий над миром, немеркнущий пламень, магический шар, сфинкс, молчащий о прошлом, грядущий рассвет, нескончаемый дар.

                                                    (продолжение следует)

Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.