©"Семь искусств"
    года

Ольга Балла-Гертман: Дикоросль

Loading

Всё-таки, когда пишешь даже хотя бы маленький, совершенно незначительный текст, ― всё равно в некотором смысле рождаешься заново. Любой вызываемый из небытия текст ― любой ― стягивает с тебя ― и неминуемо болезненно, с кровью ― старую шкуру и наращивает новую.

ָОльга Балла-Гертман

ְДикоросль

(продолжение. Начало в № 11/2017 и сл.)

BallaБыть другим

Книги ― простейший опыт инаковости, Другого. И простейший способ быть другим ― вжившись в читаемое. Быть другим, притом собственными силами: скажем, кинематограф многое человеку договаривает, додаёт от себя, а тут приходится тянуться самостоятельно. Одно только присутствие книги на столе уже расширяет горизонты, даёт физически прочувствовать, что мы сами к себе не сводимся и что границы наши размыкаемы.

К онтологии вещи

Время превращается в вещи, загустевает, оплотневает в них. Вещи ― это всего-навсего возможность пощупать время руками. А потом, разрушаясь, они растворяются во времени снова.

Очень важное назначение вещи, среди прочего, в том и состоит, чтобы вернуться во время: разрушиться. В вещах, насильственно удерживаемых от разрушения и возвращения в пост-вещное… а там и в пред-вещное состояние, есть что-то дважды мёртвое: распад вещи есть её жизнь и соединение с целым.

Кстати, никогда я не любила антиквариата («красота» к этой теме вообще не имеет отношения, это вообще не о ней). Вечно мне что-то жутковатое видывалось в вещах, скажем, XIX, а иной раз ― встречалось и такое ― и XVIII века, живущих в обычных домах на правах обычных предметов обихода: как будто они заглядывают к нам из загробья. (Понятно, что такое чувство могло сформироваться только у человека эпохи быстроисчезающих вещей. У вещей в разные эпохи, конечно, своя скорость времени).

Консервируемая, пережившая себя вещь хуже, чем нелепа: страшна. Уход её в небытие ― лёгкость, животворящее движение, освобождающий выдох.

А ведь это, кажется, очень относится и к человеку.

Нет, это я не к тому, что надо отказывать старикам и старушкам в медицинской помощи или устраивать им эвтаназию. Я к тому, что всё это даёт возможность принять собственную смерть и себя отпустить в то же самое всепринимающее время, в пред-вещное состояние. Это даёт почувствовать смерть как отдых и освобождение для человека, перенасыщенного временем и памятью.

К истории мотиваций

Мне всегда казалось да и по сию минуту мнится, будто количество (включая сюда и качество тоже) знаний, даже таких сугубо формальных, как ― такой-то написал то-то, у такого-то мыслителя была такая-то биография ― увеличивает во мне количество (а потому и качество) жизни и прежде всего ― а то, может быть, и исключительно ― за этим и нужно. То есть, оно имеет витальную ценность ― и уж потом, если случится, какую-нибудь другую: скажем, инструментальную, типа символического капитала, способа социального самоутверждения, вспомогательных средств к «лучшему» пониманию жизни и т. п. А не случится ― тоже не беда, потому что главное уже состоялось.

Я на самом-то деле думаю (а пуще того чувствую), что интеллектуальное ― это такое «сгущение» витального, «жизни» со всеми её избытками, многократная её концентрация, похожая примерно на то, что делает линза с пойманным в неё солнечным лучом. Интеллект ― вещь глубоко инструментальная и служит для усиления, уточнения и иногда ― во вторую, наверно, очередь ― прояснения жизни. Другое дело, что (как, по крайней мере, мне довольно устойчиво кажется) это ― инструмент «привилегированный», обладающий в смысле обработки и оформления жизни многими богатыми возможностями.

К соматике смысла

Печатание на клавиатуре (совершенно другая психосоматика письма, чем ручкой-по-бумаге) ― выщупывание пальцами смыслов из плоти мира («смысл» здесь ― точка роста, место ветвления возможностей). «Клавиатурные» смыслы более дискретны, жёстки, имеют сильную тенденцию к категоричности. Ручное письмо более расплывчато, но и более синтетично. Видимо, тут довольно многое зависит и от структурных свойств индивидуального почерка. Вообще же оно, кажется, не столько вы-щупывает ― вычленяет, сколько связывает, взаимопропитывает и взаимовращивает обнаруживаемые им участки бытия.

Но то ― лишь одна сторона дела.

А вот и другая. Имевши как-то на работе разговор с одним пишущим человеком о (вполне типовой, хоть и чуть архаичной уже) нелюбви его к компьютерным способам письма и коммуникации (как-де к чему-то неподлинному и чересчур «техничному») и любви взамен того к бумаге, я, вообще-то глубоко бумажное и ручечное существо, всегда очень понимавшая такое и в начале своих отношений с компьютером чувствовавшая много похожего, вдруг ― и с удивлением ― поймала себя на неинструментальном отношении к компьютерному письму и сообщению. Да, понятно, что удобно и быстро, если привыкнуть. Но дело сложнее: меня, оказывается, не покидает чувство, что я при этом имею дело с чем-то живым.

Пишучи на бумаге, человек монологичен (даже если пишет что-то диалогическое и адресованное: он монологичен по отношению к своим орудиям письма, хотя они, конечно, кое-что ― и даже многое ― определяют в характере протекания процесса). Пишущий на компьютере вступает с ним ― неведомым, неисследимым, своевольным и уязвимым ― в диалогические отношения, ход которых ― даже сугубо формальный ― никогда не может диктовать полностью (компьютер способен и зависнуть, и вирусом, не приведи Господи, заразиться, и жёсткий диск у него может, не к ночи будь помянуто, грохнуться…)

И вот это чувство ― оказывается ― очень расширяет в эмоциональном отношении сам акт письма, вносит в него что-то от устной речи ― и от существования на открытом воздухе, тогда как письмо на бумаге ― это существование в доме, под крышей. (Компьютер крышу сносит!) А интернет ― вообще штука магическая: всё время чувствуешь чужие жизни, протекающие синхронно и непараллельно с твоей собственной, ― бумага всё-таки в большей степени от них изолирует ― а тут чувствуешь прямо живую пульсацию.

Παλίνγενεσία[*]

Всё-таки, когда пишешь даже хотя бы маленький, совершенно незначительный текст, ― всё равно в некотором смысле рождаешься заново. Любой вызываемый из небытия текст ― любой ― стягивает с тебя ― и неминуемо болезненно, с кровью ― старую шкуру и наращивает новую.

Очень большие и важные тексты, надо думать, наращивают и новую сущность ― непредставимо-болезненно выкорчёвывая, выжигая старую.

К однословиям

Вковыриваться во что-нибудь[†]

О пользе вредного

Вот чем хорошо наличие нескольких дел, особенно более-менее срочных, сразу: когда не идёт одно (а они большие любители «не идти», особенно, когда очень надо), можно с чистой ― ну, почти ― совестью переключиться на другое, и природная склонность отвлекаться и разбрасываться, к собственному изумлению, обретает конструктивную интерпретацию.

К экзистенциальной географии

Подобно тому, как есть книги, которые надо читать (а также и те, которые можно читать, можно не читать, которые достаточно перелистать и которые лучше не брать в руки вообще) ― и книги, которые надо перечитывать (ритмообразующие такие книги ― а также предназначенные для внятного, подробного, смыслонаслаивающего проживания), ― так же и со странами / городами (которые мы, конечно, тоже читаем, только всем телом ― ведь чтение ― архетипический процесс). И такие страны и города, как и книги, тоже у каждого свои, ― хотя, наверно, общекультурный набор требований и ценностей здесь тоже что-то определяет. Есть страны и города, которые хочется перечитать хотя бы раз, а лучше даже несколько. Почему-то очень чувствую так недопрочитанность ― например ― Хельсинки. Хочется там снова оказаться (когда-то у меня был там всего один день) и внимательно перечитать пространство со всеми его шрифтовыми особенностями, опечатками, полями, абзацами, подстрочными примечаниями и пометками на полях. У меня от северных, питероподобных, осенних от рождения городов (несмотря на врождённое московство и кучу разного юга в крови ― вот и повод не верить в генетическую память, а я и не верю) очень сильное почему-то чувство дома («места-куда-возвращаются», выдоха: «ну вот я и здесь»), адресованности к проживанию и всматриванию (чего ― в таком априорном виде ― совсем нет с городами южными; биографически значимые, конечно, не в счёт, они ― отдельная история). Тоскую по этому городу зрительно и кинестетически. С Хельсинкского вокзала некогда было странно уезжать: очень естественным казалось туда приехать ― в смысле вернуться. То было место выдоха ― после дальней дороги, а не вдоха ― перед ней.

Всё северное, серое, шершавое, дождливое, суровое, со мхом на валунах ― почему-то моё. При всей моей недовосприимчивости к природному компоненту реальности единственный, кажется, вариант природы, который на меня действует очень сильно и согласно (с некоторым внутренним естеством) ― это природа Карелии, с озёрами, хвойными лесами, скалами. (Финскую просто не успела в своё время разглядеть. Норвежская, хоть и недолго виданная, тоже пришлась очень кстати. Но карельская почему-то пронзительнее и личностней.)

Вообще, всё ещё хочется читать себя городами (человек, наверно, всерьёз начинает стареть и тогда, когда в нём это начинает ощутимо кончаться ― потребность расширения себя другими жизнями; я, видимо, ещё нет); протаптывать в себе непройденные пути; заниматься взаимовращиванием себя и пространства. И кажется мне при этом, что больше и подробнее всего обо мне говорят именно русские провинциальные города (да, вместе со всем, что там трудно и чего принимать не хочется), потом уж ― всякие северные, не очень зависимо от стран и границ, ― и только уж в третью, четвёртую и прочие очереди ― все остальные (уж наверно, и какому-нибудь южноафриканскому городу найдётся что сказать, но то будет, может быть, примечание примечаний.) Да, венгерские города, конечно, говорят мне о несбывшемся; о том же на свой лад терпеливо твердит и Прага. Но это опять же отдельные темы.

(Деревни не говорят ничего ― или почти. У них, конечно, особый язык, ― может быть, близкий к природному, а скорее всего, и просто особый. У меня для его восприятия внутреннее ухо не выросло.)

А вот в маленьких городах мне чувствуется высокая точность соприкосновения с собственной структурой бытия. В больших ― много надуманного. Да я бы и не любила их, наверно, когда бы сама не родилась в таком. Москва, оказавшись моим первогородом, ― многому научила и в этом отношении тоже: наверно, возможности любви и внимания к чему-то такому, что и к любви располагает не особенно, и в душевную структуру не гораздо вписаться ― а всё равно.

К соматике смысла

Общение с книгами, несомненно, принадлежит к области интеллектуальной чувственности: пощупать, понюхать, взволноваться от внешнего вида и наобещать себе на основе этого внешнего вида в связи с этой книгой три короба… ― это же самоценная область жизни. Общающийся с ними исключительно в режиме рабочего чтения ограничивается ― значительно более далёкой от полноты бытия ― интеллектуальной умозрительностью.

К персональной урбанологии

Город ― «внешний» орган мышления и / или чувствования (одни города больше располагают к мысли, ― причём разные города ― к различно организованной мысли, другие ― к чувству, и лишь немногие избранные стимулируют в нас и то и другое, да ещё и в интенсивном взаимодействии.) Понятно, что разных людей одни и те же города «располагают» и настраивают по-разному ― здесь очень многое определяется исходным «субстратом». Жить в разных городах, телесно взаимодействовать с их улицами стоит уже затем, чтобы организовать себя (внутренне) различным образом ― типичнейшая «соматика смысла». Так Прага, например, настраивает меня на суховатое рациональное, немного «начётническое» мышление (что очень нуждается во всякого рода компенсациях). Так Москва ― на ― по преимуществу ― разлохматейшие и избыточные чувства, которые именно поэтому и нуждаются, опять же, в корректировке другими городами ― как разновидностью дисциплины.

Обретение потери

Вдруг застала себя за не очень ожиданным, но очень внятным чувством (которое, как известно, всякая мысль только проясняет) ― не то чтобы по поводу конкретного личного опыта, хотя как же без оглядки на него, родимый: поражение (да, да, и сокрушительное тоже) ― очень конструктивная вещь, но лишь в том случае, если будет пережито действительно как поражение, как катастрофа во всей полноте своих смыслов. Любое «ничего страшного», любое «зато», любое «мы это осмысленно используем» будет не просто снижением опыта поражения, но лишением его настоящей, ― рискну произнести: животворящей силы.

Упрощение негативного опыта (себе, любителю утешалок, вкладываю в уши) ― лишение жизни объёмности и подлинности, забывание её человекообразующих источников.

В известном смысле поэтому надо подставляться под удары (ну не намеренно, конечно, это было бы чересчур ― и тоже не настоящее, это главное), ― но позволять им случаться с собой: открываться им, даже разрушающим, проживать их на всю глубину.

Поражение оттачивает нас, ― в некотором смысле отсекая лишнее ― то, что становится лишним.

Вернее всего, может быть, человек создаётся не обретениями, а потерями. Не достижениями и победами, а поражением и утратой.

Только утраты дают нам шанс понять, есть ли в нас что-то, чего они отнять не в силах. Понять, кто мы такие и стОим ли чего сами по себе, оставшись без всего утраченного, ― того, что было таким неотъемлемым, таким жизнеобразующе-важным. Утраты снимают с человека слой за слоем ― добираясь до сердцевины.

Как в глубине осени, в чёрном ноябре, когда уже нет листьев и ещё нет снега, проступают собственные черты мира, оставленного, кажется, и самим временем, ― так и мы, лишь выгорев дотла, спустившись к оголённым, обугленным корням своего существа, получаем некоторую возможность обрести то, что в нас неуничтожимо. Не потому, что оно там есть: там может ничего не оказаться. Всего лишь потому, что другого способа это узнать у нас нет.

Слепок с плоти мира

В разных языках ― разная звуковая плоть, и это ― совершенно решающее в их переживании. Чужой язык начинает по-настоящему осваиваться тогда, когда вдруг начинаешь переживать звуковую плоть его слов как тоже физиологически-точный слепок с плоти мира, вздрагивать навстречу воздействию на тебя этих слов ещё до анализа, вообще ― до понимания «головой».

Слова родного языка / родных языков ― ароматны, со сложным запаховым рельефом, они чувствуются буквально ноздрями. Едва только тебе начинают хоть сколько-то сопоставимым образом щекотать ноздри те комки, в которые сбиваются звуки другого языка ― этот другой язык становится хоть немного да твоим. Словом, там, где кончается «голова» и начинается соматика.

Пульмонология смысла

«Своё» ― чем бы ни было оно по происхождению ― это то, с чем, в чём свободно, глубоко и широко дышится. «Своё» определяется по количеству воздуха, пропускаемого через лёгкие. (А потом уже идентифицируется как таковое на, прости господи, концептуальном уровне ― или даже вовсе на этом уровне не идентифицируется, это совершенно не важно. В общем-то, может быть, понимание вообще ― вещь довольно вторичная и инструментальная.)

Блуд труда

Похоже, работаю я в освоенных мною формах едва ли не прежде всего для того (помимо «хлеба насущного», ― в конце концов, хлеб насущный можно было бы зарабатывать чем угодно, хоть улицу подметать), для чего иные, например, напиваются или заводят множественные любовные связи: чтобы острее чувствовать жизнь, хищнее концентрироваться на ней и в этом смысле ― полнее её себе забирать. Это такой способ самоинтенсификации, способный приближаться даже к экстремальному (это когда завтра / сегодня дэдлайн, а ещё ничего не написано, ха-ха-ха).

О первочувстве

Страх ― первочувство. Все другие ― потом, они образуются как защитная оболочка чёрной дыры внутри, совпадающей с чёрной дырой самого мироздания. Человек ― пустота (живая и страшная), обрастающая такими оболочками. Первое движение мира ― выскальзывание из-под ног, мягко-необратимое движение его вниз ― в сторону ― в никуда. Твёрдость, устойчивость, хоть какие-то их начатки — потом, и всегда ― с памятью об этом перводвижении. Оно всегда отзывается в критические моменты, когда с таким тщанием наработанные защитные механизмы ослабевают, и ты узнаёшь его как свою страшную прародину.

Тип работы

Жажда самоутверждения, экспансии в той или иной форме, «присвоения» (хоть бы и символического ― самой плодотворной из разновидностей присвоения!) себе разных частей мира видится мне ― по некой глубинной, автоматически срабатывающей интуиции ― важнейшей составляющей общей «витальности» человека, количества жизни в нём (которое так соблазнительно бывает отождествить с её качеством). До сих пор завидуя людям с количественно крупными жизнями, находящими в себе силу ― и внутренний материал ― осуществляться на разных «площадках» и / или в больших количествах, хватаясь, в тщетное подражание им, за бесплодно многое, понимаю, что это многохватание в моём случае не только не вызвано практической необходимостью, но даже прямо ей противоречит, губит её, преследуя свои цели. Оно вообще о другом: оно ― попытка жить. Это отчаянный и обречённый протест против человеческой смертности.

Вероятно, один из признаков конца (начала конца) психологической молодости ― это когда желание (сугубо количественного) расширения и укрупнения жизни начинает уступать место желанию преимущественного освоения и обживания уже присвоенного пространства (занятие ― конструктивнее не придумаешь, но страсти ― всё ещё и вопреки всем очевидностям ― раздирают другие). Психологическая молодость не хочет кончаться.

Радоваться этому, в общем-то, нечего. Это скорее запаздывание. Говорю же, что возраст ― это смысловая программа. И хотя молодость привычно и, так сказать, даже культурно санкционировано отождествлять со свежестью восприятия, гибкостью и прочими хорошими вещами этого порядка, я бы их так жёстко к молодости не привязывала, а, во-первых, выделила бы в особую группу качеств, с психобиологическим возрастом не так уж жёстко связанную. Во-вторых, рискнула бы утверждать, что молодости ― категоричной и часто ох какой зашоренной, эвона сколько молодых фанатиков бывает во все времена ― эти качества (ну, может быть, кроме свежести восприятия) во многом просто противоположны. Гибкость, свободу от «своего», готовность переключаться есть много шансов обрести как раз с удалением от молодости. Но вот всё-таки возраст ― это смысловая программа. И если в смысловую программу молодости как раз и входит нахватывание себе мира «сколько сможете унести», то в программу зрелости ― тщательное освоение и бережная шлифовка нахватанного, с попутным, кстати, отсеиванием лишнего, чтобы заведомо ограниченные силы не разбазаривать. И всё это не такие уж химеры и «культурный прессинг», как всё ещё соблазнительно думать. Это социум нарочно завёл, чтобы в нём функции правильно распределялись, в соответствии с душевно-телесной склонностью (хорош был бы социум, состоящий из одних разведывателей и нахватывателей нового), чтобы каждый из нас обеспечивал какую-то его потребность и тем самым ― общесоциальное равновесие и общесоциальную же динамику. Сомневаюсь поэтому, чтобы запаздывание в выполнении программ (и в готовности к этому выполнению) было конструктивным.

Подумалось и о том, что стыдно выглядеть моложе наработанных лет ― не только по той очевидной причине, что это-де признак того, что твои десятилетия не прожиты как следует, с вкладыванием и самоотдачей, и ты оказываешься легковесной пустышкой, ― но и потому, что это ― своего рода самозванство (пусть и невольное! ― от того не легче): тем самым ты как бы причисляешься к не-своей человеческой общности (к общности тех, кто моложе тебя ― к другому поколению ― с другими культурными координатами, другими задачами), принадлежности к которой ты, разумеется, ничем не можешь (главное, и не хочешь!) ни подтвердить, ни отработать.

Возраст (и принадлежность к поколению ― как любая принадлежность) ― это тип работы.

Об опыте вечности

Господь как-то так устроил время, чтобы мы чувствовали, что его много, бесконечно много, даже когда его непоправимо мало. Отчего-то каждый момент времени «голографичен» ― содержит в себе во все стороны расходящуюся бесконечность. Живущий сейчас ― живёт всегда. Странным образом, отхлебнувший времени вкусил вместе с ним, в качестве стойкого его компонента, крепкой и надёжной ― нерастворимой ― вечности.

Потрогать

В известном смысле, все проживаемые нами «конкретные» ситуации, вся наша «фактическая» биография со всеми её случайностями ― только повод и форма для проживания, прочувствования наших отношений с коренными смыслами, вообще ― с коренными структурами жизни, просто щупальца (в том числе -тончайше-чуткие, но всё-таки только щупальца), чтобы их потрогать.

(продолжение следует)

Примечания

[*] Рождение заново (греч.)

[†] Медленными, мелкими и нерегулярными шагами ― и, видимо, достаточно нехотя ― углубляться ― но всё-таки углубляться! ― в какую-нибудь область занятий.

Share

Ольга Балла-Гертман: Дикоросль: 2 комментария

  1. Игорь Троицкий

    После Вашего утверждения: «Время превращается в вещи …» мне захотелось узнать, как Вы понимаете время, но прочтя в конце: «Господь как-то так устроил время, чтобы мы чувствовали, что его много, бесконечно много …и что живущий сейчас ― живёт всегда» — я получил удовлетворивший меня ответ. Я также разделяю Ваш вывод о том, что «… количество знаний … увеличивает во мне количество жизни…»
    В «К соматике смысла» я бы добавил ещё один фактор: при письме на бумаге (в отличие от компьютера) пишущий просто даже физически различает (ощущает) каждую букву, что полностью исчезает при работе на компьютере (одинаково нажимаешь и чтобы получить А, и чтобы изобразить Я), а писатель, как мне кажется, должен любоваться не только словами, но и начертанием складывающих их букв.
    Что же касается относительно географии: я был во всём с Вами согласен примерно до пятидесяти лет, а сейчас в свои семьдесят семь я наслаждаюсь пустынями Невады … Грубо говоря, лес концентрирует, а пустыня распыляет, рассеивает. В старости, наверное, ближе последнее.
    Спасибо за Вашу ДИКОРОСЛЬ, жаль только, что в конце не увидел «продолжение следует»

Добавить комментарий для Валерий Лесов Отменить ответ

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.