© "Семь искусств"
  апрель 2018 года

Андрей Масевич: Никита Елисеев в роли Федора Павловича Карамазова

В общем, достоевской скороговорочкой изложена правильная история абсолютно дезориентированного в культурном пространстве позднего советского интеллигента и обозначен финал «толстых» журналов. Их превращение в «Жуйстер». Если Вы такую жуйню печатаете, то кто ж Вас будет читать?

Андрей Масевич

Никита Елисеев в роли Федора Павловича Карамазова

На эссе Н.Л. Елисеева «Эротиссимо» (Новый мир, №5 2003)

Андрей МасевичНедавно в Петербургском театре «Жуйстер» один господин Елисеев, библиотекарь и известный литератор, решился выйти на сцену, чтобы сыграть драматическую роль, а именно Федора Павловича Карамазова в спектакле «Старый Езоп», пьеса, понятно, сделана по роману Достоевского.

Чем же нашего писателя так привлекла роль Фёдора Павловича Карамазова, что он, несмотря на опасность осрамиться из-за неумения артистически представлять характеры, а в особенности характеры сложные, взялся играть?

Известны случаи, когда лица, не обучавшиеся специально актерской игре, удачно играли роли. Был, например, в Московском Художественном Театре какой-то церковный певчий, который играл роль певчего же в «Мещанах» Горького. Женщина из простых, которая провела много лет в местах заключения, играла заключенную сталинского лагеря в спектакле «Крутой маршрут» театра «Современник» и так, говорят, трогательно играла, что в Америке ей подарили то ли стиральную машину, то ли холодильник.

Я знаком давно с Никитой Львовичем Елисеевым и нахожу, что характерного сходства с Федором Павловичем Карамазовым у него нет вовсе даже никакого. Похожа у них разве разговорчивость, Никита Львович будет, пожалуй, даже поразговорчивее.

Прежде Никита Львович имел одно странное обыкновение. Сколько бы раз на дню он вас ни встретил, обязательно каждый раз поздоровается и так громогласно поздоровается, что нервные дамы из Публичной библиотеки, где мы с ним служили, аж вздрагивали. Не знаю, сохранил ли до нынешнего времени он эту манеру, но только громовое его «Здравствуйте!» и теперь у меня в ушах.

Человек высоких нравственных правил, как он гневался, когда на Невском проспекте стали продавать непристойные журналы!

В начале девяностых посетила нашу Публичную библиотеку библиотекарша из Берлина. Тогда еще любили рассуждать (да и теперь многие любят), что русские такую имеют особенную духовность, и эта библиотекарша тоже про русскую духовность говорила (уж за три-то дня в Петербурге она духовность эту самую, конечно, насквозь поняла), правда, говорила более, чтобы утешить нас в том, что в государственной экономии у нас плохо и денег нету, но, вот, духовные мы очень, а Никита Львович так прямо ей и сказал, что никакие мы, к шуту, не духовные, коли у нас на Невском проспекте этакой дрянью открыто торгуют.

Никита Елисеев

Политикой в ту пору он весьма интересовался. Еще демонстрации и прокламации были под запретом начальства, а Никита Львович, вставши однажды на Садовой, стал предлагать прохожим подписать лист, чтобы всем дали полную свободу и чтобы Ельцина сделали президентом. Не помню уж, дали тогда кому свободу или не дали, а вот Никиту Львовича в милицию сволокли и прописали ему штраф рублей, что ли, в триста.

А когда стал Ельцин президентом, Никита Львович, говорят, явился в то самое отделение милиции. Вы, мол, штраф мне в триста рублей прописали за то, что я за нашего президента агитировал, а теперь подавайте мне все мои триста целковых назад, а то я, известный литератор, так вас в журнале пропишу, что на вас будут все пальцами показывать, да еще и в суд на вас подам. А в милиции, верите ли, нет ли, прошения попросили и триста рублей вернули.

Никита Львович может вас посреди коридора остановить и начать рассказывать, что в книге какой-нибудь вычитал. Читать он до страсти любит. И всегда найдет этакую занимательную штучку, которую с удовольствием вам расскажет, хоть и знает, что вы эту штучку уже через пять минут забудете. Я раз долго его не видал, встретились с ним, а он после «здравствуйте» своего тотчас стал толковать о каком-то писателе, о котором я и не слыхивал, да так говорил, будто бы продолжал только что прерванную беседу. Память у него чрезвычайная. Сколько известий, занимательных курьезов и вообще разных книжек в нее уж поместилось и сколько еще поместиться может, один Бог знает.

Еще черточки не могу не упомянуть. Никита Львович, видите ли, очень бывал старателен в делах, как они назывались, общественных. На дружину ходил, ну, да это пустяк, все тогда ходили. А вот когда нас в колхоз посылали, все мы старались от работы с божьей помощью увильнуть, и делали ее только тогда, когда не делать было совсем невозможно. А Никита Львович не только сам изо всех сил работал, но и нас стыдил за наше увиливанье. Ну, нас-то, пожалуй, стыди, а он, случалось, в одиночку целый грузовик капустой нагружал.

И семьянин Никита Львович примерный. Когда родился у него первый сын, он всю Публичную библиотеку облетел, чтобы о том сообщить, и гордостью был исполнен так, что забывал, кому сообщал уже, а кому не сообщал, так что некоторые узнавали эту новость по два, а то и по три раза. …Ну, и прочее, и прочее. Одним словом, какой из него Федор Павлович Карамазов?

А мне и самому, откроюсь, Федор Павлович всегда нравился, и жалко его бывало всякий раз, как роман перечитывал. Никита, вот, Львович написал: «С первых же слов, которые произносит в романе Федор Павлович, даже физическое его состояние передано с ошеломляющей точностью».

Ошеломляющей там или не ошеломляющей, а когда я в первый раз прочел роман (мне было уже за сорок), то и мне показалось, что с Федором Павловичем мы друг на друга похожи. Да, он-то, конечно, поостроумнее будет. Но все ж, я думал, что каждое действие и каждое словцо его я почти как свое понимаю.

Так что положил я непременно посмотреть представление «Старого Езопа» в театре «Жуйстер».

Театр этот находится на Невском проспекте, на верхнем этаже дома, что почти напротив метро Маяковская. Билеты у них продают на лестничной площадке у входа в крошечное фойе — женщина сидит за столиком.

В программке представления ниже названия «Старый Езоп» поставлено было буквами помельче «Эротиссимо». Оказывается, наш Никита Львович не только играет, но еще и части романа для театра переделывал и, вдобавок, многое от себя написал.

Публики совсем было мало. Зальца маленькая, по стенкам развешены какие-то маски. Вместо сцены — очень длинный и широкий стол, покрытый зеленым сукном, на столе —  старинное кресло, несколько табуретов и шкапик. К столу приставлена лесенка. Света в зале не гасили, так прямо и начали. В публике сидел неприятного вида бледный господин, одетый с тщательностью, я его сразу приметил, так этот господин взял гитару, затренькал на ней и запел, подвывая по-собачьи: «Неодолимой силой прикован я к милой, Господи, помилуй ее и меня».

Под это пение вышел Никита Львович — небольшого росту, в очках, костюм на нём такой, какой он обычно носит.

Всю жизнь мечтал сыграть старшего Карамазова, — заговорил он, севши в кресло     — в разные времена разные нравились герои и героини: то Грушенька…

  — Злые мы, мать, — перебила его дама, что сидела в третьем ряду рядом со мной, и поднялась по лесенке на стол.

   Были на ней очень короткая черного цвета юбочка и белая с кружевами блузка, а на шее бусы крупными шариками через одну, то черная бусина, то белая. Прошла мимо Никиты Львовича, тряхнула серьгами, усмехнулась, задком этак вильнула и присела на табурет. Хороши были, доложу я вам, у нее ножки, я вблизи подробно разглядел, изгибчики такие, что потрогать бы, ямочка ниже коленки —  тоже прелесть, и еще…

    — то Смердяков, — перебил мои разглядывания Никита Львович

Господин с гитарой тренькать и подвывать перестал и также на стол забрался. Сел на край и одну ногу положил на другую.

    — Значит, правду говорят люди, что с умным человеком и поговорить любопытно, — проговорил он свою знаменитую фразу.

Так же представлял Никита Львович прочих лиц пьесы, и каждый, поднимаясь на стол, свое говорил. Дмитрий, к примеру, бросил взгляд на Никиту Львовича и прохрипел:

    — с Езопом тоже был жесток…

А когда на слова Ивана: «Богу билет свой почтительнейше возвращаю», представленный публике Алеша, потупившись, тихо ответил «это — бунт…», тут уж Никита Львович разразился:

   — Никто, по-моему, не заметил, что, то ли Достоевский, то ли Алеша, с готовностью подкидывают вариант ответа Ивану из истории Франции: «Это — бунт!» — «Нет, Ваше Величество. Это — революция», — но Иван не воспользовался подсказкой.

Ну, заврался Никита Львович! Да как же это в его духе! Подсказкою, видите ли, не воспользовались, которую «с готовностью подсовывают». Сам-то Никита всегда, что в голову придет, то и скажет… А в голову ему всегда что-нибудь да придет. Что, брат Никита Львович, за манера, брякать, можно и пожалеть, что банальность вышла. Иван ведь как отвечает: “Бунт. Я бы не хотел от тебя такого слова. Можно ли жить бунтом, а я хочу жить”. Нешто хуже, чем Никита Львович про французскую революцию навыдумывал?

А Никита Львович дальше так продолжил:

       — Да, все эти персонажи по-разному и разным мне нравились, но сыграть мне хотелось только Федора Павловича… — и объявил громко, как он умеет, — скандал в монастыре!

Тут очки свои он снял, положил их в передний карман пиджака, откуда обыкновенно платочек высовывается, и надел маску, как Аркадий Райкин делал, и превратился в старого Карамазова — лысина, бачки, нос с горбинкой, настоящий римский. И подумал я, что видел где-то эту физиономию, да где?

       — J’ai vu l’ombre d’un cocher, qui avec l’ombre d’une brosse frottait l’ombre d’une carosse, — зачастил Федор Павлович.

Я и не знал, что Никита Львович так по-французски умеет. Или, может, фразу эту специально для представления пьесы затвердил?

А дальше была сцена в монастыре. Актеры все со стола ушли куда-то, на столе остались только Федор Павлович и Иван, а перед столом появились еще лица из пьесы и среди них монах, который сказал, задравши на Федора Павловича голову:

— Я вас обязан руководить к самому старцу.

— И ни одной-то женщины в эти врата не входит. Вот что особенно замечательно. Только как же слышал я, старец и дам принимает? —  это Федор Павлович говорит.

— Для высших дамских лиц, — это уже слова монаха, — пристроены здесь же на галерее, но вне ограды, две комнатки, вот те самые окна, и старец выходит к ним внутренним ходом, когда здоров, то есть все же за ограду.

Артист, что монашка играл, молодым был и красивым. Говорил ровно, учтиво и с достоинством. И зачем, я подумал, такой красавец пошел в монахи? Скольких хорошеньких, наверное, огорчил! Ну, да и Бог с ним, нам, людям умным, больше достанется.

— Значит, лазейка все же к барыням-то из скита проведена! —  сказал Федор Павлович, — не подумайте, отец святой, что я что-нибудь, я только так…

Разыграли сцену у старца Зосимы. Артисты, что в сцене участвовали, разместились частью на столе, частью перед столом, а Федор Павлович в Никиты Львовича изображении в кресле сидел и все, что происходило, так показывалось, как он это увидел и услышал. Слова все, как стоят в том месте романа, полностью были проговорены.

Не скажу, чтобы Никита Львович великим актером оказался, но интересно было. Федор Павлович слова никому не дал вставить, все сам говорил, в этом они с Никитою Львовичем совершенно похожи:

— Я шут коренной, ваше преподобие, с рождения, все равно, ваше преподобие, что юродивый; не спорю, что и дух нечистый, может, во мне заключается, небольшого, впрочем, калибра, поважнее-то другую бы квартиру выбрал…

После скандала в монастыре Федор Павлович с Иваном и Алешей сели кофе и коньячок пить. Смердяков свою гитару оставил и ушел куда-то за шкапик. Возвратился он с подносом, на котором кофейник стоял и чашки.

       — Кофейку? —  говорит Федор Павлович, обратившись к Алеше, — Постный ведь постный, да горячий, да славный! Коньячку не приглашаю, ты постник, а хочешь, хочешь? Нет, я лучше тебе ликерцу дам, знатный…

От ликера Алеша отказался:

       — Вот я кофе горячего выпью с охотой.

И тут из разных дверей в зальце вошли еще несколько Смердяковых —  один к одному таких, какой был на сцене. Я не посчитал, сколько, но никак не меньше пяти… И как смогли в театре-то столько похожих актеров собрать? Они зрителям кофе стали предлагать, мне тоже чашечку налили.

      — Кофе знатный, смердяковский, — хвалил Федор Павлович, — на кофе Смердяков у меня артист… Смердяков, коньячок давай, сходи в шкаф, на второй полке направо, живей…

В зале и коньячком угостили.… Из крошечных, правда, рюмочек.

Ну а Никита Львович во всем действии порой снимет свою маску, что-нибудь про пьесу, про героя своего или вообще мысли какие скажет, и снова наденет маску. Вот, на этом месте я запомнил:

— Деточки, поросяточки вы маленькие, для меня… даже во всю мою жизнь не было безобразной женщины, вот мое правило!.. По моему правилу, во всякой женщине можно найти чрезвычайно, черт возьми, интересное, чего ни у которой другой не найдешь, — только надобно уметь находить, вот где штука! Это талант! Для меня мовешек не существовало: уже одно то, что она женщина, уж это одно половина всего…

Сдернул он маску и давай рассуждать:

 — Забавно, что здесь никак не отитанить Федора Павловича — не получится. Как ни старайся, а все одно — старческое, сладострастное, слюнявое бормотание. Ведь ничего плохого, паскудного он не говорит — наоборот! Здесь — французистость, рыцарственность, кавалерство, канальство — черт возьми! А вот поди ж ты — интонация подводит.
По делам (спешу заметить! — по делам, а не для удовольствия) занесло меня на выставку французского эротического фотографа Эрве Леви «Уроки соблазна». Бродя среди черно-белых застывших мгновений «вечно женственного», я (бывает же!) напоролся на… Карамазова-старшего, то бишь прочел высказывание фотографа: «Каждая женщина даже не подозревает, как она прекрасна, — вот девиз моей работы!» — и Федор Палыч вспомнился с ходу — тот самый, с «мовешками»и «вьельфильками» и любовью к Франции и…

Но отчего же и почему же (подумал я) то, что во французской традиции звучит так рыцарственно и галантно, в России дребезжит таким старческим тремоло? Бррр… Повторюсь — не представляю, как даже адвокатствующий Федор Палычу артист сыграл бы означенный монолог про «мовешек»? Скандал в монастыре — можно сделать так, чтобы зритель почувствовал симпатию к Федору Палычу, а вот его реверанс по адресу «эвиге вайблихкайт» — нипочем.

Верно ведь, словами, какие Федор Павлович произносит, хоть дам с восьмым марта поздравляй, а интонация, надо же, и сделано как ловко, интонация-то слышится, ее Никита Львович тонко уловил. И точно, сладострастная. Я подумал, что хорошо Никита Львович эту мысль начал.

Но вот окончено у него дурно. Есть у психолόгов такое ученое словечко — сверхгенерализация. То есть это, к примеру, раз сладострастник Федор Павлович —  русский, а фотограф Эрве Леви француз, так и значит, что по-русски всегда выходит именно старчески сладострастно, а по-французски — так галантно и по-рыцарски. Правда, отчего так выходит Никита Львович, как признается, не понимает, а сам-то, между тем, хоть и русской традиции человек, как гневно торговлю непристойностями осудил, и как стыдливо оправдывается-то перед нами, мол, нечаянно на эротическую выставку забрел, по делу требовалось.

Не во «французистости» (что за словечко выкопал где-то Никита Львович?) или «русскости» дело. Художник —  фотограф (а Леви этот, думаю, что художник, хоть работ его, к сожалению, видеть не довелось) ищет, вероятно, показать красоту в ее таинственном и неопределяемом до конца смысле. И в таком-то смысле это точно, что красота может быть найдена во всяком женском образе. И художник свое сказал, да рыцарства в том, что говорит он, не так и много. Да что такое рыцарство это самое? В нем как раз эротизм-то и виден. А галантность так вовсе на то и придумана, чтоб эротизму в нас в пристойном виде обнаруживаться.

Актер, что Митю изображал, вдруг, обернувшись к Алеше, заговорил со страстью и перебил мои умствования:

— Я тебе хочу сказать теперь о «насекомых», вот о тех, которых Бог одарил сладострастием: Насекомым —  сладострастье! Я, брат, это самое насекомое и есть, и это обо мне специально и сказано. И мы все, Карамазовы, такие же, и в тебе, ангеле, это насекомое живет и в крови твоей такие бури родит. Это —  бури, потому что сладострастье — буря, больше бури!

Да-с, — стал я далее додумывать, — притягательность эротическая, эротический стимул во многих, если не во всех языках также обозначается словом — красота. Скажи я, к примеру, в хорошем обществе «красивый пейзаж» или «красивая мелодия», так хорошее общество понимающе закивает —  какой вы чувствительный, а скажи, да еще с выражением — «красивая женщина», непременно многие засмеются, а какой-нибудь приятель по плечу хлопнет: ясное, братец, дело, и я слишком знаю, что ты в себе чувствуешь.

Бывает, однако, и часто бывает, что и та красота, которую называют выразительностью идеи, и эротическая притягательность соприсутствуют в одном образе, художником или самой жизнью созданным. И эротизм, если здесь же красоты не видишь, может смущать. Как, помню я, смущались мои одноклассницы и хихикали одноклассники со мною вместе, глядя на «Вечную весну» Родена! Что же поделаешь, мы тогда совсем были девочки и мальчишки, а красоту надо уметь разглядеть, эротизм же, Митя его назвал сладострастьем, сам нам в глаза бьет, да и как еще.

«Не правда ли, людям и животным от природы присуще с самого рождения получать впечатления, которые через тело передаются душе, а вот размышления о сущности и пользе всего этого появляются с трудом, долгое время спустя, после многих стараний и учения, если вообще приходят?» — говорит Платон в «Теэтэте».

Нет ведь почти (это «почти» — важно!) выразительной красоты в красавице с порнографического снимка —  наоборот, они все как розочки из бумаги — одинаковые, ‑ а вот, влечет же нас с Федором Павловичем к ним, и секс-индустрия себе процветает, хоть, может, Никита Львович и сердится.

И еще, уж позвольте. Давно известно, что не всегда возможно сделать уверенное различие между красотой в смысле эротичности и красотой — выразительностью. Потому что, сдается мне, в эротизме всегда необходимо присутствует хоть мельчайшая капелька красоты (потому и то «почти» было для меня важным), в красоте же —  малость эротизма, пускай даже прямо и не ощущаемая. Оттого и затрудняется, бывает, язык сделать различие. Вон Митя как продолжает:

— Красота —  это страшная и ужасная вещь! Страшная, потому что неопределимая, а определить нельзя, потому что Бог задал одни загадки. Тут берега сходятся, тут все противоречия вместе живут.

Будь я Никитою Львовичем, вспомнил бы здесь, наверное, комический персонаж из старого советского фильма —  стареющую даму, она там все восклицает: «Красота — страшная сила!», и по поводу сходства слов ее и Митиных (она ведь прямо цитирует Митю, а автор фильма, должно быть, посмеивается над Достоевским, фильм-то сталинских времен!) таких бы нанес рассуждений, что все бы увидели, что и я интеллектуал и парадоксалист. Каждому, однако, свое.

Не потому, возвращаюсь к нашему предмету, старчески— сладострастным звучит высказывание Федора Павловича Карамазова, что оно показано в русской традиции, а потому, что Федор Павлович именно титанически жаден до сексуальных ощущений, жаден настолько, что где угодно готов искать их без разбору и без оглядки. Я тут его в особенности понимаю.

А хотите ли, Никита Львович, дам совет, хоть совсем и не режиссер, как сделать, чтобы в том месте вызвать симпатию к Федору Павловичу? Оставьте, во-первых, сами испытывать к нему омерзение (а то Вы, чувствую, испытываете, хоть и обещались «адвокатствовать»). Возбудите-ка артистическим искусством жалость и сочувствие к этому человеку! Ведь эротомания лишает таких как мы с ним почти всего существенного в жизни. А его, беднягу, и самой жизни, лишила, ведь гибнет он как, вспомните! Смердяков его женщиною подманил.

Одной жалостью, согласен, симпатии не вызовешь. Я, например, когда вижу бездомного в грязной и рваной одежде, то жаль мне его, конечно, но симпатии не чувствую никакой. Может быть, в иных обстоятельствах я бы и помог ему, но уж радости общения при том бы не испытал. Напротив, через силу, если б пришлось, имел с таким бы дело.

А во-вторых, так. Давайте-ка, я сделаю, как в суде, чтобы и обвинитель у Федора Павловича был, и адвокат. Обвинителем у нас будет философ Николай Бердяев:

Царство карамазовщины есть царство сладострастия, утерявшего свою цельность. Сладострастие, сохраняющее цельность, внутренне оправдано, оно входит в любовь, как ее неустранимый элемент. Но сладострастие раздвоенное есть разврат, в нем раскрывается идеал Содомский. В царстве Карамазовых загублена человеческая свобода и возвращается она лишь Алеше через Христа. Собственными силами человек не мог выйти из этой притягивающей к небытию стихии. В Федоре Павловиче Карамазове окончательно утеряна возможность свободы избрания. Он целиком находится во власти дурной множественности женственного начала в мире. Для него нет уже «безобразных женщин», нет «мовешек», для него и Елизавета Смердящая — женщина. Тут принцип индивидуализации окончательно снимается, личность загублена. Но разврат не есть первичное начало, губительное для личности. Он — уже последствие, предполагающее глубокие повреждения в строе человеческой личности. Он уже есть выражение распадения личности. Распад же этот есть плод своеволия и самоутверждения. По гениальной диалектике Достоевского своеволие губит свободу, самоутверждение губит личность. Для сохранения свободы, для сохранения личности необходимо смирение перед тем, что выше твоего «я». Личность связана с любовью, но с любовью, направленной на соединение со своим другим. Когда стихия любви замыкается в «я», она порождает разврат и губит личность.

А защиту Федора Павловича пускай поддержит философ Лев Карсавин:

— В этих словах (это он про тот же монолог о «мовешках») —  будем искренне и откровенны сами с собою —  есть нечто, всем нам близкое, влекущее не только нашу похотливость, нечто зовущее погрузиться в себя. От клейких слов и наглого хихиканья веет чем-то глубоко проницающим в самое природу любви. И прежде всего —  Федор Павлович видит то, чего не видят другие, улавливает неповторимо-индивидуальное. Широта его знания изумительна.

Вон оно как, Никита Львович! А Вы французистость, рыцарственность, кавалерство, канальство —  слов таких понабирали, что все их, кроме разве канальства, мой компьютер, на что уж дурак дураком, и тот подчеркивает красным. Но послушаем далее, что говорит Карсавин о Федоре Павловиче:

— Ценитель «грубой женской красоты» … до безумия увлекается бедной матерью Алеши, ее невинностью. … Пускай ему хотелось осквернить, в грязь втоптать эту чистоту. Он понимал ее острее и глубже, чем иной «благородный» и непохотливый человек. … Федор Павлович познавал «невинность» Алешиной матери и стремился к ней, т.е. любил ее, и без любви не было бы и познания. Ощущая в себе сияние чистоты, он ощущал несоответствие между нею и своим темным эмпирическим «я» и знал, что эта чистота выше его. И попирая ее, он понимал, что попирает лучшее и святое, влекущее его к себе, любимое им, лучшую часть себя самого. Тут-то и скрыто обаяние осквернения, мучительная прелесть его и кружащие голову чары.

Что ж, есть ли, за что ухватиться «адвокатствующему» актеру? Согласитесь, Никита Львович, что есть.

Мне, все-таки, вот такое приходит в голову: Карсавин так про Федора Павловича говорит, что он получается прямой филосόф, вроде Розанова. Или художник —  чуть ли не состарившийся пушкинский дон Гуан, или как там. А я понял, понял вдруг, что не согласен с Федором Павловичем! Не интересна нисколько мне мовешка, она вовсе для меня как бы и не женщина. И не стану я в ней интересного искать. Таланта у меня на то нет, да и не хочу я себе такого таланта. Если женщина такова, что сквозь одежду сразу всю прелесть ее угадываешь, если по глазам у нее и фасон, и цвет ее трусиков можешь определить —  на многое в таком случае пойдешь, чтобы… ну да понятно, не дети мы с вами. Ну а если она мовешка, так и бог с ней. Нету в этом случае никакого до трусиков ее, нам, сладострастникам, дела.

Но женщина, вот беда, не просто объект наших желаний, она, бог ты мой! — ведь еще и в субъекты норовит. И многим из тех, которые в нас чувства возбуждают, мы-то, мы-то с Федором Павловичем довольно препротивными кажемся. И что тут будешь делать? Выбирай тогда поплоше — с такою, может, что и получится. А чтоб при том самому дурно себя не чувствовать и унизительно чтоб не было, попробуй в ней отыскать прекрасное и интересное. Так и пришлось бедному Федору Павловичу в Кликуше и Смердящей интересное находить. Человек он умный, взял, коньячку выпил, ну и изобразил филосόфа. Не оттого ли та интонация, что Никите Львовичу адвокатствовать не дает?

Захотелось и мне, хоть может не к месту, порассуждать о двойственности бога Эрота в Платоновой философии. Там Эрот низкий, хоть и противополагается высокому Эроту, он, однако, хоть и низкий, но великий Бог.

«Эрот, — передает Сократ рассказ Диотимы, — всегда беден и далеко не нежен и не прекрасен, каким почитают его многие; напротив — … неопрятен, необут, бездомен, всегда валяется на земле без постели, ложится на открытом воздухе, пред дверьми, на дорогах, и, имея природу матери, всегда терпит нужду. Но … он коварен по отношению к прекрасным и добрым, мужествен, дерзок и стремителен, искусный стрелок, всегда строит какое-нибудь лукавство, любит благоразумие, изобретателен, во всю жизнь философствует, страшный чародей, отравитель и софист. Он обыкновенно ни смертен, ни бессмертен, но в один и тот же день он цветет и живет, когда у него изобилие, то умирает, и вдруг по природе своего отца оживает. Между тем богатство его всегда уплывает и он никогда не бывает ни беден, ни богат. То же в средине он между мудростью и невежеством».

Трудно мне, господа, все это вполне понимать, сам Платон сам до конца клубков не распутывает, а где уж нам. И то, живут же люди две с половиною тысячи лет с не распутанными до конца философическими клубками, и ничего себе живут. Оно конечно, случаются и драмы, и трагедии, да ведь их-то на самом деле больше литераторы придумывают, и актеры разыгрывают.

Чем дальше продвигалась пьеса, чем чаще Никита Львович маску свою снимал и говорил от себя. То про роман что-нибудь объяснит, а все больше философствовал. И мысли у него так и бились, ну просто одна другую отталкивала. Чего только он не врал! Среди упомянутых лиц мелькнули: и Валентин Катаев, и какая-то там Фрина, гетера афинская, и дон Жуан (как без него в таких-то рассуждениях!), и Фома Аквинский, упомянул всего Никита Львович имен пятьдесят, я, сам старая библиотечная крыса, сейчас об именном указателе подумал.

— Поговорим теперь, — снявши маску, объявил вдруг Никита Львович публике, — о мини-юбках!

Актеры, между тем, уже представлять давно бросили, занялись каждый своим делом. Смердяков поигрывал на гитаре и тихонечко подвывал. Дмитрий, Алеша и Иван шепотом между собой о чем-то, к представлению не идущему, переговаривались. Только Грушенька, обдернув чуть свою юбочку, с некоторым любопытством стала слушать Никиту Львовича.

Никита же Львович рассказывал:

     — … Был январь 1967 года. Стоял лютый, искрящийся какой-то мороз. Сияло солнце, снег сверкал и скрипел, челюсти ломило от воздуха, как от слишком холодной воды. Я топал в булочную, что на углу Лештукова и Загородного, а навстречу мне по направлению к Большому драматическому театру двигалась длинно- и белоногая красавица. Мне было восемь лет, и ростом я был как раз с голую ногу моей визави.

Хм, слово «визави» будто не так употреблено, как надо. Впрочем, я и сам не стилист какой-нибудь.

Да, так вообразите, та красавица явилась в зале в виде гигантских размеров надувной куклы, прямо до потолка. Похожа она была на актрису, игравшую Грушеньку. Куклу пятеро клоунов подталкивали так, что она двигалась как бы сама собой, и около самого стола-сцены остановилась, а вставший со своего кресла Никита Львович головой оказался вровень с кромкою мини, если правильно так говорить в таком случае, юбки резиновой великанши. Тут Смердяков переменил мотивчик и запел:

Туда меня водили
В садик погулять,
В песочек поиграться
И воздухом дышать…
Игрался я, игрался я, игрался я-а!
За мной смотрела бабушка моя-а!
Вдруг вижу по дорожке
две маленькие ножки
в нейлоновых чулочках топ-топ-топ…

Смердяков все пел, тренькая тихонько, эту песенку, а Никита Львович продолжал свою историю:

     — Ноги были белее снега и пышнее хлеба. Потрясенный увиденным, я посмотрел вверх — и потрясся еще больше, потому что я увидел лицо. Гойя! Где была твоя тень! «Какое мужество» — вот что хотелось подписать под этой картиной. Глаза красавицы были распахнуты на пол-лица. В них застыли боль, удивление и надежда. «За что я терплю такие муки. Еще сто метров — и я сворачиваю греть озябшие коленки в парадной о пыльный радиатор» — вот что было написано в этих глазах, прекрасных и синих. В восемь лет я так дословно не перевел прочитанное, но запомнил для позднейшего понимания.

А мне, старому сатиру, любопытно стало вот что. Ежели мороз был тогда такой, это как же так ноги вдруг стали «белее снега»? Они, напротив, покраснеть бы должны. Или, не дай бог, уже обморожены совсем были? Да неужто на той девице чулок не было надето? А коли были чулки, каким же образом белизна ног нашему Никите Львовичу явной стала настолько, что про белизну эту он, спустя тридцать шесть лет вспоминает? Ведь при всей тонкости и прозрачности имеет же дамский чулочек какой-то цвет.

Эх, господа, господа.… Перечтите-ка несколько идущих выше строчек, не находите ли и в них старческого сладострастия? Да как же ему не быть? Мы ведь с Федором-то Павловичем уж в одних летах…

   — Эта мода задержалась на столько же, — глубокомысленно рассуждал Никита Львович, — на сколько задержалась мода на короткую хемингуэевскую фразу. Дело не в экономии материала. Производители и духовных, и материальных благ в нашей стране тогда были не особенно заинтересованы в подобной экономии. Причины тому психологические или — если угодно — метафизические.

   — Когда мне было семнадцать, — перебила Никиту Львовича актриса, игравшая Грушеньку, и задумчиво так продолжила — все, что у меня из одежды было — одно платье и одна очень короткая юбка. Еще колготок не изобрели, и с той юбкой мне приходилось прибегать к разным хитростям с поясом и резинками. На лестнице, скажем, мужчины на нижних ступеньках всего-то, конечно, увидеть не должны были, ну а с другой стороны очень и очень требовалось, чтобы все же кое-что они увидели и оценили.… Так что я слишком знаю, зачем девица та морозила свои ноги. Еще и за тем, чтобы встретившийся на улице мальчишка их потом тридцать лет вспоминал…

Тут я заметил, что она уже не молода, актриса-то эта, и грустно-грустно стало, и страх как выпить захотелось. Да что поделаешь? Злая штука время, очень злая! …

Телеграфный хемингуэевский стиль, — философствовал далее Никита Львович, нисколько не обратив внимания на слова актрисы, ‑ равно как и мини-юбка, при всем внешнем бесстыдстве на редкость целомудрен. Он (стиль) и она (мини-юбка) не раскрепощают, а в известном смысле — сковывают покрепче корсета. Так просто не наклонишься, не повернешься, не сядешь, как хочешь. Каждое свое движение будешь контролировать. Такое подходит для России. Для нас хороша не цензура, а самоцензура. У нас свобода — сильна, когда за нее расплачиваешься. Мороз, не Гавана, чай, а она, знай себе, чапает в униформе не для этих широт. Вот это и есть та самая свобода, которая, по уверению поэта, приходит нагая. Нет, не нагая, ни в коем случае, — в мини-юбке, но… в январе.

Такой уж Вы, Никита Львович, филосόф, что перелетаете с легкостью необыкновенной от длины юбочки у дам к цензуре, самоцензуре и прямо к метафизике, ведь тридцать шесть лет назад, ребенком нечто в первый раз увидали, потряслись, как сами же изволили выразиться, и такую философию из детского впечатления вывели, что и свобода у Вас теперь непременно в мороз в мини юбке приходит.

Да откуда ж известно Вам, что уж так эта мода в России задержалась? Вы математически исследовали? Статистические у Вас сведения есть о том? Простите великодушно, Вы для эффектности это сказали, а опять-таки сверхгенерализация получилась, вот что.

Может быть, впрочем, я сам мало в дамских нарядах и в философии смыслю? Пусть так, спорить не буду. Однако ж, что думаю — говорю. Свобода, в конце концов, слова у нас, хоть и в мини-юбке.

Ну-с, а Никита Львович наш опять стал Федором Павловичем. И уже Федор Павлович с удивлением смотрел на стоявшую перед столом-сценой резиновую девицу.

— Нет, постой, ты меня перебил. В Мокром я проездом спрашиваю старика, а он мне: «Мы оченно любим девок по приговору пороть, а пороть даем все парням. После эту же, которую ноне порол, завтра парень в невесты берет, так что оно самим девкам, говорит, у нас повадно». Каковы маркизы де Сады, а? А как хочешь, оно остроумно. Съездить бы и нам поглядеть, а? Алешка, ты покраснел?

Вот, — подумал я, — вот где настоящий Федор Павлович! Наружу-то вылезло сладострастие! А жаль, все-таки, что я не режиссер, а то сцену этой порки в каких бы подробностях представил! В театре у меня точно каждый день аншлаг, а Никита бы Львович сердитые критики писал про мою безнравственность.

Не докончив сцены, где по роману в дом отца врывается Митя, Никита Львович снова снял маску, надел очки и начал историю о доне Жуане.

В иезуитских колледжах, — рассказывал он, — в XVII веке были театры. Выпускной вечер курса — спектакль. Солдаты ордена должны быть вооружены всем, в том числе и артистическим искусством. Чаще всего ставили «Дон Жуана». Врага надо знать в лицо, а уж такого врага, как Дон Жуан, — поискать. Обаятельный, красивый, веселый, остроумный, просто — умный, отважный, циничный — «все угодья в нем». Одна только закавыка: женщины. Переодеваться в женское платье и изображать женщину — скандал, пригласить из соседней… самодеятельности — соблазн. Можно, конечно, так изменить пьесу, чтобы об амурных победах только говорили, а самих баб на сцене бы не было. Но даже на такую гениальную уловку не пошли. Пьесу изменили кардинальнее.

Пока он рассказывал, из публики выбежали те молодые люди в клоунских костюмчиках, и давай, подпрыгивая, пороть резиновую куклу. Выпороли, как надо было, и, кувыркаясь акробатически, выкатились из залы.

— Иезуитский Дон Жуан не был женолюбом, не был эротоманом. Конечно, он был эпикурейцем. Жил в свое удовольствие, выпивал, обильно закусывал, охотился, еще какие-то вполне невинные развлечения, за которые странно тащить в ад, и посему в пьесе был усилен богоборческий, интеллектуальный элемент. Дон Жуан стал только циничным, умным богоборцем. Он стал проповедником неверия, веселым и обаятельным. Вот это-то меня и зацепило: на монастырской сцене можно играть обаятельного атеиста, но женщине играть или женщину играть — ни-ни…

Уже и зацепило! Да чему цеплять-то?

Что попам женщина хуже всякого атеизма, этого кто не знает! Атеист —  он ведь что? Рассуждает много, вроде как Никита Львович, еще и вникай, что такое он там врет, да одни с ним согласятся, а другие, может, и не согласятся, а больше всего так просто не поймут. Ну а женщина? Женщина, если хорошенькая, вышла себе в коротенькой юбочке (про юбочку-то уже выше довольно сказано!), глазками своими посмотрела и… Черта ли после того нам во вранье атеиста какого-нибудь или, скажем, того же богослова?

А Никита Львович, так я уже это и говорил, держит в памяти тьму занимательных историй. Только я бы дона Жуана хотя бы из иезуитского театра поостерегся назвать эпикурейцем. Ведь подлинное, кажется, эпикурейство вовсе и не полагает жизни в удовольствие. Эпикур хитрец был преестественный. Я, говорил он, удовольствие за высшее благо почитаю. Оттого еще в древности многие, а потом христиане на свой манер толковали это учение, и эпикуреец у них получается просто бонвиван. Да удовольствием-то Эпикур что считал? Не дамскую прелесть, как я, например, не коньячок, не хорошую закуску — через такое по его рассуждениям можно получить в дальнейшем всякую неприятность и страдание. А удовольствие —  это чтобы жить в полном аскетическом покое, и чтоб не ничего себе хотеть и ничего не бояться. Уж это вы как хотите, а по мне — какое в таком удовольствие?

Знаменитый певец спел из Моцарта арию с шампанским, да так спел, что еще сильнее выпить захотелось, хоть в буфет беги, да буфета не было, и пришлось Никиту Львовича далее слушать.

Ну, далее так…. Принялся Никита Львович говорить о русском эротизме. Вспомнил Баркова, конечно. И Василия Васильевича Розанова, и Набокова также. Заключил Никита Львович тем, что русский человек в сексуальности непременно видит либо страшный ужас, либо «объект для гогота».

Это что ж получается, к сексуальности у нас прямо как к смерти относятся? А ведь есть что-то в такой идее, точно есть. Смотри-ка, пришло в голову.

С чего я, впрочем, обрадовался? Подумаешь, открыл Америку. Дело-то известное: эрос — танатос, Фрейд там, психоанализ, ну и… Бог с ним совсем, рассуждать —  это Никиты Львовича занятие, а мне ‑ где бы выпить достать, а то от жажды помереть недолго.

Посмотрел я на шкапик, что стоял позади Никиты Львовича, и вспомнил. Федор Павлович-то, когда говорил про мовешек, пил коньячок, а брал из того шкапика. Небось, там осталось?

Никита Львович про какого-то Гордера, толкователя блаженного Августина распространялся, я уже и не помню, что и к чему. По-моему, он и про публику, и про актеров своих позабыл.

Я тихонько подошел, на сцену влез — и к шкапику. Там и вправду еще с полбутылки нашлось. Скрывать не стану, налил я себе разика два. Коньячок был настоящий, хоть из дешевых.

Никита Львович все говорил, говорил, да я после коньячка-то мало чего разбирал, отдельные только слова:

— … Geistom не веяло, … официально разрешенном нудизме, … колючий готический шрифт, …о красоте с большой грудью, …ноги и зад… Василий Васильевич …более всего … «около плеча»… Книжка для солдат….

В дверцу шкапика было вставлено зеркальце —  я в него посмотрелся и понял, где я маску — физиономию Федора Павловича прежде видел. Моя собственная физиономия похожа!

Налил я себе в третий раз, и только что выпил, выходит на середину Смердяков, прерывает Никиту Львовича и мне говорит, указывая на резиновую великаншу:

— Она здесь, пришла, Аграфена Александровна пришла, просится.

— Грушенька, ты? —  закричал я, — Где ты, маточка, ангелочек, где ты? — и прыгнул со стола.

Подскочили клоуны, открыли у резиновой Грушеньки какой-то клапан, воздух стал выходить, и она прямо передо мной упала. Я к ней нагнулся, а Смердяков и хватил меня чугунным пресс-папье.

Я потом как-то пришел в себя. Голова у меня уж была перевязана. …

…В зале гореть одну всего лампочку оставили, так что было темно, и при том больно и чего-то страшно… И я застонал.

Надо мной наклонился человек, очки его поблескивали… Это меня Никита Львович услышал.

— Смердяков перепутал, ‑ говорит, —  тебя со мной, да я-то от него умею увертываться, батя мой, актер, научил… Ну, зачем полез ты на сцену?

— Выпить хотелось, а буфета у вас в театре нет…

Пожал он плечами, достал бутылку, там было еще примерно на четверть стакана, налил и мне подал:

— Давай, кончай, уж раз ради искусства пострадал…

С большого стола, где сцену устраивали для пьесы, сняли всю мебель, сдернули и теперь сворачивали рулоном зеленое сукно. Коньяк что-то не помог, раздражил только, а боли нисколько не уменьшил.

А я сквозь боль все думал, что здесь такое разыгрывалось и для чего? Сколько имен упомянуто, сколько всяких сказано слов, я чуть жизни не лишился, а чего ради? А? Чтоб видно было всем, как ловко и умно мы с Никитою Львовичем обо всем можем рассуждать? Что ж, если частью и для этого, греха в том большого нет. Так себе, маленький грешок, обыкновенный весьма.

Ой, голова кругом, и повязка давит…

Говорят, скоро в театре «Жуйстер» новую пьесу будут играть.

Февраль 2004

Реакция Никиты Елисеева:

Андрей, всерьёз я это, конечно, принял. Насчёт обижаться — сложный вопрос. С одной стороны, чего обижаться, если всё верно? С другой стороны, только на это и обижаются. Такая … достоевская … ситуация.

В общем, достоевской скороговорочкой изложена правильная история абсолютно дезориентированного в культурном пространстве позднего советского интеллигента и обозначен финал «толстых» журналов. Их превращение в «Жуйстер». Если Вы такую жуйню печатаете, то кто ж Вас будет читать?

Любопытно, что все истории о себе я помню. И машину с капустой, и «Здравствуйте», и даже 300 рублей (30, зря гиперболизировал, тридцатка смешнее и … символичнее… Тридцать сребренников, разумеется. Штраф с предателя…), но … я напрочь не помню истории с немецкой библиотекаршей. Значит, (по Фрейду) она самая важная и есть. Думаю, что немецкая дама просто не поняла моей (достоевской) скороговорки. Думаю, что в ответ на её вопрос о русской духовности, я огрызнулся в том смысле, что нет никакой особой русской духовности… И вот доказательство: дали свободу и первым делом понеслась порнуха, а что ещё могло понестись? Думаю, что я ругал не порнуху, а духовность.

Статью я не дочитал. В отличие от Виктора Леонидовича Топорова я не люблю, когда меня ругают. Потому что сам могу поругать себя точно так же, если не злее. Но… из того, что я прочёл и вспомнил… Удивительная штука с этой моей непромысленной кашей — спустя год после этого безобразия или безОбразия я совершенно случайно напоролся на статью Льва Карсавина… о Фёдоре Павловиче Карамазове с философическо-теологическими восторгами по поводу этого героя. В общем, я понял, что вот такую я статью хотел написать, а написал Карсавин. Смешно.

Теперь насчёт твоего совершенно верного замечания о «бунте-революции». Ты абсолютно прав. У Достоевского лучше, но… думаю, что я кое-что заметил верно. Достоевский, перед расстрелом обменивавшийся французскими фразами со Спешневым, всю жизнь думал о французской революции. «Это — бунт!» — «Нет, это — революция» — такой переброс репликами он помнил, и он подразумевается в беседе Ивана и Алёши.

Остаётся на заднем плане, в затексте.

Да… и насчёт белых ног … Ты прав. Они должны были покраснеть от мороза, но я прекрасно помню: они были сметанно-белые. Выпученные от мороза глаза, раскрасневшееся лицо и белые, белые ноги. Такое не забудешь, особенно, если сам был ростом с эти ноги.

В общем, спасибо.

Н.Е.

Андрей Масевич: Никита Елисеев в роли Федора Павловича Карамазова: 1 комментарий

  1. Игорь Ю.

    Великолепно! Блестяще написано… но это перепечатка 2003-04 годов? Или я не врубился в «фэнтази»?

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

AlphaOmega Captcha Mathematica  –  Do the Math