© "Семь искусств"
  март 2018 года

Ольга Балла-Гертман: Дикоросль

И вообще, думаю, что от весны у человека просто обязана ехать крыша. Весна не создана для спокойного, равнодушного восприятия. Некоторая экстатичность, взвинченность входит в её состав, без этого она не будет весной, не состоится как весна.

ָОльга Балла-Гертман

ֽДикоросль

(продолжение. Начало в № 11/2017 и сл.)

Ольга Балла
К географии времени
(то есть к разметке его внутренних зон и уяснению себе их экологии)
Этапы жизни человека определяются, кроме всего прочего, ещё и тем, по каким из прошедших этапов своей жизни он тоскует.
Прояснение, укрепление и созревание в нас новой тоски — несомненное свидетельство перехода на новый этап.
Тоска по прошлому обладает конституирующим воздействием на человека. Она производит в нас отбор душевных элементов, из которых мы создаёмся: какие-то убирает в запас, какие-то из запаса вытаскивает — и вводит в работу. Тоска по прошлому — это род построения самого активного настоящего.
А происходит так потому, что прошлое (вообще — проживаемая жизнь, но видеть это, по крайней мере, людям с определённым душевным устройством, возможно только, когда она станет прошлым — и позволит себя обозреть, а там и прочувствовать — как целое) обладает «избыточным» смысловым (да и эмоциональным, пожалуй) потенциалом, и со временем оборачивается к нам то одной, то другой своей стороной — в зависимости от наших собственных внутренних изменений и потребностей. Это как бы наше внутреннее «топливо», которым мы всё время подпитываемся — и сами же его и изготавливаем.
Кстати вот, теперь думается, что юношеская отчаянная потребность в «опыте», чуть ли не всё равно уже в каком, лишь бы «опыт» — была очень неспроста: чувствовалось, что надо запастись топливом в дальнюю дорогу, по крайней мере — сырьём для топлива. Даже то, что в юности мнилось совершенно излишним, попусту прожитым (а «не попусту», по-настоящему прожитым — действительно «опытом» — казалось, разумеется, только то, что забирает целиком, что требует большого, а лучше всего — предельного напряжения душевных и умственных сил, — словом, экстрим разного рода), — вдруг обнаруживает свою смыслоносность, и даже драгоценную.
То, по чему мы «вдруг» начинаем тосковать — это та часть запаса внутренних витаминов, которой мы ещё не востребовали и которая нам теперь как раз нужна.
Собственно, это — точно как с несбывшимся. У прошлого с несбывшимся вообще куда больше общего, чем им самим кажется. Прошлого нет — и несбывшегося нет (как они взаимопрорастают в этом небытии!). Прошлое в воображении — и несбывшееся в воображении (значит — оба есть, да ещё как). Несбывшееся точно так же, как прошлое, оборачивается к нам то одними, то другими из своих бесчисленных сторон (ими оно ещё побогаче прошлого!) — в зависимости от того, в чём у нас как раз случилась потребность. И то и другое — запас себя, склад ресурсов, к которому можно обращаться хоть до полной бесконечности. Ведь и прошлое, и несбывшееся, будучи востребуемы — регенерируются, — да-да, и прошлое тоже. Как ни странно. Думается, оно подпитывается в изрядной мере за счёт несбывшегося. Они вообще взаимообмениваются элементами.
Иной раз — а может быть, всё больше и больше — мне кажется, что они и вовсе — одно и то же. Даже не два разных лица одного и того же, а два выражения одного лица.
Ситуативная психопатология
Очень представляю себе такой вид страха: хронофобия — страх перед проходящим временем‚ перед самим фактом проходящего времени.
Но и вообще,
страхи — один из способов прочувствовать мир. Оптическое, так сказать, средство: помогают рассмотреть. Не факт, что они непременно и во всех случаях ослепляют: они — ещё и разновидность «болевого зрения».
К световой топографии
Кроме всего прочего, пространства делятся на прозрачные и дымчатые. Из московских топосов несомненно дымчат участок между метро «Лубянка» и «Китай-Город» с той стороны, где улица Никольская. Окрестности метро «Университет», моё исконное обиталище, немного дымчаты. Дымчаты (даже задымлены!) окрестности метро «ВДНХ» (ещё один мой топос-локус), — с нежданными, трудными промывами, взмывами ясности (и это — улица Космонавтов, там горькая память). Вообще прозрачных пространств очень мало, и с такими почему-то трудно (из-за пристальности, немилосердности их взгляда на нас?). Ясенево всё прозрачное.
К самопрояснению
Едва ли не только теперь, дожив до седых волос на башке и отчётливо-осеннего воздуха в ноздрях, я стала как следует понимать, а с тем вместе и принимать, что по своему душевному устройству — а стало быть и по предпочитаемому типу культурного участия — я никакой не критик (проблематизатором быть хотела бы, но это (а) совсем другое и (б) вообще это такая штука, до которой надо постоянно дорастать, да и потенциал бы желательно иметь изрядный): я пониматель, то есть существо какого-то такого рода, которому нужно непременно понять чужую и другую правду, хотя бы и (особенно!) отличную от собственной, а уж совсем в идеале — те элементы чужой (не свойственной мне!) позиции, которые эту позицию приобщают к некоторой Большой Объективной Правде. Я совсем не уверена, что Такая есть — но хочется иметь возможность надеяться (sic!), что Она есть. Чувствуется потребность в иерархически организованной вертикали смыслов — хотя бы уже чисто эстетическая (впрочем, чувствовать эстетическое помимо этического не получается).
Это, конечно, идеал и руководящая идея, недостижимый, как все идеалы, и не воплотимый вполне, как все руководящие идеи. Чаще всего происходит, думаю, вчитывание в «понимаемых» неких собственных дорогих сердцу представлений о том, как оно всё устроено. И всё-таки.
К оправданью бессонниц
(Они, конечно, не нуждаются в строго понятом оправдании — они и без него хороши. Речь всего лишь о смыслах, которые эти, сугубо, казалось бы, физиологические состояния порождают или проясняют).
Состояние, в котором «не хочется спать, хочется жить» (устойчивая формула бессонницы) я ценю именно за то, что в нём хочется жить. Ценность и самоценность жизни — «прежде смысла её» — переживается в них очень остро, притом совершенно независимо от характера моих личных обстоятельств.
Из ненаписанного
Знаю в себе один только стимул к (очень предполагаемому) написанию художественных текстов (притом почему-то непременно и сразу романов, — потому, видимо, что роман — большой тщательно устроенный дом, в нём можно долго жить), — и слава Богу, что только один, а то бы ещё писать принялась, ничего бы хорошего точно не получилось:
мне очень жаль исчезающей, единичной жизни исчезающих, единичных людей, — которую хочется спасти от исчезновения и забвения именно во всех её чувственных подробностях, без которых она не была бы самой собой, со всеми запахами, вмятинами, вгибами, солнечными пятнышками на утренней стене, с тайными страхами, с ещё более тайными фантазиями и зависимостями, с тайной свободой и тайной безграничностью. Написать что-нибудь такое, думается — значит вдохнуть в исчезнувших людей жизнь заново, снова противопоставить их небытию. Попросту спасти.
(При этом, конечно, как-то забывается, что, будучи так вот написаны, они, конечно, никак не будут самими собой, а всего лишь проекциями авторского опыта. Осознание этого тоже, кстати, сдерживает.)
К изготовлению смысла
В чужих пространствах думается гораздо хуже — особенно пока они внове и ежели ещё, хлеще того, информационно и эстетически насыщены и требуют внимания: внимание к новому — чужому — неосвоенному, работа с сырьём впечатлений, само набирание этого сырья слишком перетягивает на себя душевные массы. Думаться начинает уже потом, в такой обстановке, которая не навязывает себя ни глазу, ни прочим органам восприятия, когда человек весь стягивается в себя и начинает разбираться там с набранным сырьём. Сам звук тишины очень этому способствует — а тишина насыщенна‚ полнозвучна, объёмна: в ней не только все мыслимые звуки (и их возможности) — они там ещё и в гармонии друг с другом, что вне тишины случается с ними крайне редко. Тишина — полнота всего. Может быть, именно в ней сохранилось в рудиментарном виде состояние, предшествующее сотворению мира. — Всякий звук, даже всякая музыка (даже самая гениальная, да) — лишь упрощение тишины. Ну, в крайнем случае — раскрытие её потенциала, но — по одной какой-нибудь линии, в самом лучшем случае – по нескольким. Любой звук — фрагментарен. Тишина же — шар, Целое.
Понятно же, что событие мысли — даже если это мысль о какой-нибудь ерунде, достаточно, чтобы она была мыслью — способно по-настоящему состояться только тогда, когда, кроме этого события, не происходит как можно более ничего — чтобы оно могло всё заполнить собой.
Сизифовы радости
Работа — конечно, психотерапевтическое средство, — более сильное, а потому и более эффективное, чем простые бытовые действия: она способна помочь, когда эти последние уже не берут. Но только тогда уж надо в больших дозах. И не разбавлять! И не выплёвывать!
Доделывая очередной (пусть маленький; тем более, когда на 20 с лишним тыщ знаков) кусок работы, уничтожаешь — пусть не участок мирового хаоса, который всё равно неуничтожим, но — ещё меньший кусочек своей хронической, жизнеобразующей вины и неадекватности. Это, конечно, дело тоже заведомо обречённое, вина с неадекватностью восстанавливаются не хуже мирового хаоса, — но всё-таки истребление небольшого их фрагмента даёт видимость умиротворения. Самообман, конечно, но куда ж без него.
Видят боги, во всякой работе есть что-то сизифово. Но зато у каждого Сизифа всегда есть тот момент, когда он уже взобрался на вершину, а камень ещё не сорвался. И, наконец, у него есть то время, когда можно спускаться вниз. За следующим камнем.
Это ли не чётко структурированное существование?!
О красоте
Ни минуты не веря в то, что красота «спасёт» мир, не перестаю чувствовать, — несколько вопреки самой себе, — что она его безусловно и даже избыточно оправдывает.
Даже при том, что с нею трудно, что от неё больно, что от неё слишком часто хочется спасаться. То есть, именно поэтому: затем и трудно, затем и больно, затем и хочется спасаться, что многое собственное на её фоне очень сильно теряет в выносимости и приемлемости.
Но мир, мир она оправдывает, да.
К сезонной антропологии
Зима и весна — два разных душевных модуса, два принципиально разных способа группировки душевного материала.
Два разных способа быть собой, если угодно.
И уже завтра произойдёт переключение гештальта.
Что характерно — само. Без всяких усилий.
К феноменологии смыслообразования
…а выглядит оно как-то так: «пузырь» текущих чувственных впечатлений, прозрачный и всегда почему-то цельный, налепливает на себя прежде разрозненные частички смысла и придаёт им цельность, сводит воедино — силой случая, но очень властной — незнакомые до сих пор друг другу мысли, создаёт между ними неочевидные прежде, но отныне совершенно явные связи.
Вообще же у меня такое чувство, что едва ли не всякая мысль начинается с некоторого телесного движения, с некоторого «предсмыслового» состояния, которое, динамизируя нашу природу в целом, то ли завершается смыслообразованием — проясняясь в нём, — то ли, может быть, имеет его в качестве своего «побочного продукта», просто более прочих внятного нам в силу настроенности именно на этот результат.
На костре смыслообразования сгорает, сгребаясь в него без разбора и работая на смыслообразующий жар, всё решительно: запахи, звуки, температура воздуха, едва заметные ощущения на поверхности кожи, атмосферное давление… Всё это, рассеянное в полноте мироздания, скручивается в жгут нововозникающего смысла. Человек — своего рода устройство, «переключающее» несмысловое — в осмысленное (встраивающее это несмысловое в иерархию осознаваемых, проявленных связей).
Работа себя
Мнится мне, — есть такой персональный пред-рассудок, оформляющий многое рассудочное, обосновывающе предшествующий ему, — что всё, что мы делаем в жизни — это, помимо прочего (а пожалуй что, и в некой сердцевине), «работа себя»: культивирование, оформление и разращивание себя как человеческой единицы, как куска бытия (как будто мы должны в конце концов вернуть эту единицу, этот кусок Творцу в более «совершенном» виде, чем получили!).
Думала в утешение себе, что работа — такая же форма вполне глубокого участия в жизни, как ходьба по солнечным улицам (тут ключевое слово, собственно, «участие», которое, как известно, — форма благодарности миру, — не-участвующий неблагодарен). Что она (даже такая механическая, как расшифровка интервью, чем нынче и занимаюсь) — ложбинка, выдолбленная в плоти бытия, куда жизнь стекает и загустевает там, даже кристаллизуется — и потом её можно брать в руки и рассматривать. Работа — в любом случае — манипуляция с самим веществом жизни, всегда хоть немного шаманская, алхимическая, структурно-преобразующая. Работа и любые её результаты — хоть забитые гвозди — это то, что помогает жизни не исчезнуть, во всяком случае — исчезать помедленнее; она меняет внутреннее время жизни: «загущивая» жизнь, работа задерживает её.
Уж не говорю о том, что работа — форма познания мира (взаимопроникновения с ним — с иллюзией собственного доминирования в этом процессе: ох, сладкая иллюзия!!), а познание, как известно — это форма его (мира) присвоения. А хочется больше, больше, больше… (В общем, установка вполне детская, подростковая: ориентированная на «рост»; человеку в моих печальных летах, знающему уже кое-что об ограниченности своих временны́х, соматических и прочих ресурсов, не помешала бы бóльшая доля смирения).
Вообще, кажется, нахожу это в себе в качестве одной из основных мотиваций: перетаскать к себе жизни как можно больше, сделать эдакий хомячий запас её на все времена, чтобы не исчезала, даже когда исчезает, а всегда была (отсюда и собирание книг, которые ведь запросто можно и в библиотеках читать: ан нет, живучи у меня под боком, они увеличивают количество жизни во мне). (И это, в общем, совершенно то же самое — по структуре, по типу мотиваций — что, скажем, накопление денег или собирание фарфоровых статуэток, так что не стоило бы особенно обольщаться.) При этом как-то на задний план отступает то соображение, что накопленной жизнью надо ещё уметь распорядиться, с ней надо ещё уметь как-то справиться. Вопрос, «как» это сделать, почему-то (в отличие от многого другого) сам собой не возникает, его надо уже ставить с некоторым усилием, а отвечать на него — тем более. Важно, что такое перманентное присвоение мира — персональная форма спора с небытием (собственно, человек и представляет собой спор с небытием в одном из своих, так сказать, динамических определений).
Жизнь в упор
А ведь уже первое марта.
Нет больше зябкого и зыбкого месяца февраля, тающего прозрачного месяца, месяца-надежды на то, что вот ещё чуть-чуть, и он кончится, и будет весна, и сразу больше станет и света, и воздуха, и самой жизни, пойдёт себе во все стороны разрастание бытия, — а февраль — сладостное замирание перед этим разрастанием, лёгкий предутренний сон на грани пробуждения, уже полный образами яви, но ещё сон. Февраль, обещая весну и не будучи ею, снимает с нас ответственность. Ещё можно только ждать — и ничего не делать с собой и собственной жизнью. Ещё можно спать, пока не прозвенел будильник.
А вот будильник и прозвенел: март. И голос у этого будильника железный, дребезжащий.
Скоро, скоро уже будет облезать (болезненно — иначе никак, даже когда оно — освобождение) шкура зимы, делая самую плоть жизни голой, беззащитной, растерянной. Она уже саднит. Весенний ветер обжигает её.
Весна, и что-то надо делать с собой. Да всё равно уже что, главное — делать. Обживать эту свежераспахнувшуюся безграничность, наконец. Обогревать собственным маленьким теплом лишённое стен, потолка да и пола пространство. Весна — упражнение в безграничности.
Февраль, дремотный — самообман, откладывание жизни: грубо-внешне понятой. Март — жизнь в упор.
И мир был создан не для них
Всё время вспоминаю фразу Ариадны Эфрон, вычитанную в трёхтомнике её писем ещё в прошлом году — не выписала тогда, потому что казалось очевидным, ан вот зацепилось и всё возвращается и возвращается. Она о том, что детство — это открытие мира, юность-молодость — открытие себя, а вот зрелость — это открытие того, что мы не для мира и мир не для нас. Цепляется и возвращается, собственно, это последнее. Очень похоже на то, что действительно нечто подобное происходит.
Ну, ещё можно поудивляться тому общеочевидному факту, что человек сначала открывает мир, а потом уж себя, хотя сам себе-то он, казалось бы, дан непосредственно и изначально, — но потому-то, понятное дело, и не открывается (не мнится нуждающимся в открытии!), а заодно в процессе открывания мира и нарабатывается. Это самое «я» (понятое не как неизменная и неподвижная точка наблюдения, — которая, например, и сию минуту такая, какова была в четыре года) ещё отрастить надо, прежде, чем открывать его. А вот необщеочевидное начинается дальше. Может быть, оно как раз только теперь и начинается.
Странным образом один из ясных симптомов «зрелости» — понятой безоценочно, а просто как некое качественно новое, по сравнению с той же молодостью, состояние, — ослабление бритвенно-острого некогда (аж слишком!) чувства «своего» и «чужого». Собственно, настороженность по поводу «чужого» стала проходить немного раньше: первой стадией вхождения в «зрелость» несомненно было понимание того, что и «чужое» имеет ко мне некоторое отношение. Это всё чувства, однако, первой половины жизни: наработки и освоения проникнутости миром. А вот приметы второй половины — разотождествление со «своим», дистанцирование от «своего». Формирование того странного (пока?) чувства, что принятое и пережитое в качестве «своего» (даже: яростно-своего, ревностно-своего) в некотором глубоком своём корне тоже не имеет ко мне отношения. Что и оно не обещает мне безусловной принадлежности – и не требует её от меня.
Мир не для нас. Он легко нас отпустит.
Не избежать
Весна (и сопутствующие ей лето-осень-зима) — такая же константа человеческого существования, «антропологическая универсалия», как рождение, жизнь, смерть. (И в этом, разумеется, ничего не меняет то, что в разных широтах весна случается в разном режиме, а в иных, типа на экваторе, и вообще отсутствует. Там просто свои, «региональные» антропологические универсалии!) С властностью, присущей таким универсалиям, она так же, как и все остальные, собирает в себя и по-своему располагает, только ей присущим образом связывает человеческие смыслы.
О (не)полноте присутствия: Э(сте)тика хомякизма
В молодости, помнится, очень сокрушалась я, что не умею (и не склонна) проживать каждый момент — как бы, дескать, следовало — с полной (в идеале, конечно, максимальной) самоотдачей, с полным присутствием. Потом — любопытно, что в календарном смысле уже «после» молодости; может быть, это как раз связано с внутренним созреванием? — такие моменты у меня случились и были благополучно прожиты, но дело не в этом. (Кстати, имея теперь в запасе и «полно» и «неполно» прожитые моменты, могу сказать, что первые — не лучше других и вторые не хуже первых: у каждого из этих типов своя смыслоносность — и даже своя полнота, но мне что-то кажется теперь, будто у вторых она больше. Первые нас слишком с(вы-?)жигают).
Дело в том, что теперь я думаю как раз наоборот: что, напротив того, не стоило бы каждый момент — и даже их большинство — проживать с максимальной самоотдачей и полнотой присутствия. (Не говоря уж о том, что в неполноте присутствия есть известная защищённость), необходим внутренний нерастрачиваемый избыток, запас, плодородный слой. Именно он — неосуществлённое вообще — придаёт жизни объёмность и становится источником всяких будущих изменений. Очень ценна становится дистанция между мной и проживаемым мигом, «зазор», дающий свободу и — ту самую полноту, которая парадоксальным образом достигается неполнотой внешнего осуществления (чувствования по поводу текущего момента — в сущности, то же внешнее осуществление). Формируется эдакая стратегия интенсивного самосберегания (понимая под «интенсивным» — уход внутрь + полноту движения при этом), — теперь я как раз очень осознанно склонна набивать смысловыми и эмоциональными запасами внутренние щёки. Даже не выговариваться вполне. Даже письменно. Увеличивать объём подводной части айсберга, чтобы тяжелее был, устойчивее.
Совсем коротко говоря: несбывшееся важно как ресурс себя, как подтекст и питательная почва каждого поступка. И тем самым — оно сбывается многократно, куда полнее и плодотворнее, чем если бы сбылось «на самом деле».
Времена и год
Весной каждая капелька времени переполнена будущим. Весной никогда не существует настоящего в чистом виде (оно существует скорее уж летом: распирает каждое мгновение; каждое раздувается от — застаивающегося — избытка настоящего).
Осенью, в таком случае, каждая капелька времени так же насыщается прошлым. А зимой тогда что?
А зимой, наверно, каждое мгновение насыщается безвременьем. Некоторым «всегда». Свободой от времени. В ней есть большие, стоячие, прохладные озёра, резервуары безвременья.
Вот этого-то весной и жаль.

***

И вообще, думаю, что от весны у человека просто обязана ехать крыша. Весна не создана для спокойного, равнодушного восприятия. Некоторая экстатичность, взвинченность входит в её состав, без этого она не будет весной, не состоится как весна.
Совиным пером
С наступлением весны, с прибыванием света стало отчаянно не хватать темноты по вечерам. Не во что спрятаться, нечем закутаться. Холодно от этого света и сыро — он размывает время, не даёт ему надёжно сгуститься. Мир не отпускает человека, не оставляет его наедине с самим собой — а в том ведь и есть назначение вечера, чтобы мир человека отпустил.
К этике восприятия
Мыслить: заставать мир врасплох. Видеть вещи такими, какими они не успели подготовиться к нашему присутствию и взгляду
(вот она, чаемая объективность и не-антропоморфность!).
Но в этом есть, однако ж, что-то и жестокое, и бестактное.
Искусство милосерднее: оно позволяет вещам предстать перед его взглядом принарядившимися для человека.

(продолжение следует)

Ольга Балла-Гертман: Дикоросль: 5 комментариев

  1. Игорь Троицкий

    «Мир не отпускает человека, не оставляет его наедине с самим собой — а в том ведь и есть назначение вечера, чтобы мир человека отпустил.» От этого Вашего наблюдения один шаг до умозаключения: поэтому по ночам лучше пишется. Правда, для меня предпочтительнее раннее утро. Но это тоже подходит: «мир» ещё не наступил и потому не мешает.

  2. Игорь Троицкий

    Спасибо за ответ.
    Мне безусловно понравился Ваш взгляд на «прошлое и несбывшееся». Смутило лишь то, что несбывшиеся мечты всегда стандартны (на всякий случай – почти), а индивидуальность им придаёт ваш личный запах, цвет, вдыхаемый вами воздух – чего в памяти не остаётся. Прошлое же продолжает пахнуть и, отцветать вместе с вами. В несбывшемся я же лично путаюсь.
    С «хронофобией» ход отличный. Приятно познакомиться!
    Что касается страха, то мне кажется, что это больше, чем «один из способов прочувствовать мир». Осознание страха неизбежности твоей смерти выделило человека из остального живого мира, фактически создало его. Так что страх для меня это — не «терапевт», а созидатель. Впрочем, здесь есть о чём поспорить.
    Что касается «правды». Мне кажется, когда я хочу узнать, что порождает мысли или побуждает поступки другого ( Вы это называете — «правдой» ?) – я хочу в первую очередь познать себя (через другого), а может быть даже как-то подкорректировать (хотя последнее желание маловероятно реализуемо). Вас же, по-видимому, больше интересует тот, другой. Наверное, я худой гуманист. Так?
    «Тишина, скорее, аналог белого цвета.» Cледовательно, для Вас тишина –это гармония звуков, а не их отсутствие. Но только отсутствие всяких звуков создаёт идеальные условия услышать самого себя. В белом свете ты разглядываешь других. Не так ли?

    1. gertman

      Ну, люди вообще довольно стандартны: рождаются, живут, умирают; дышат, любят, расстаются — ну сплошные стереотипы 🙂

      Мысль о созидательности страха, пожалуй, имеет основания: в общем-то и все наши писания, и всякая иная продуктивность может быть истолкована как противостояние смерти, а это последнее — как страх перед ней. Вполне возможно. Культура как защита от небытия. Почему нет.

      Да, правдой я называю это (в отличие от вряд ли доступной нам в своей полноте Истины 🙂 ). Меня, я думаю, интересует человек в принципе, как таковой, каждый — и тот, что волею судеб я. и тот, что волею судеб не я. Но вряд ли тот неведомый (всегда, по большому счёту, неведомый) другой занимает меня больше, чем я сама: другой уйдёт, а я с собой останусь, не говоря уж о том, что собственная персона — единственный, в ком мы хоть сколько-то властны. А уж о качестве Вашего гуманизма не ведаю 🙂

      Да, скорее гармония звуков. — а про эту самое себя иной раз подумаешь: а ну бы её совсем, лучше бы мир рассмотреть и расслышать. В конце концов, себя мы видим и узнаём и в форме собственного взгляда на другое / других.

  3. Игорь Троицкий

    Спасибо! Эта часть Дикоросли мне понравилось. Хотелось бы задать Вам несколько непринципиальных вопросов.
    Утверждение: «прошлое и несбывшееся … они и вовсе — одно и то же» – по-видимому, верно только в том случае, когда и прошлое и несбывшееся помнишь одинаково хорошо?
    По жизни я не встречал больных «хронофобией», а Вы?
    Согласен «страхи — один из способов прочувствовать мир» Но как вы думаете: Страх больше лечит или калечит?
    Вы определяете себя как «пониматель, то есть существо какого-то такого рода, которому нужно непременно понять чужую … правду» А Вы уверены, что у другого существа есть какая-то своя, чужая правда? Что-то, конечно, есть, но можно ли это «что-то» назвать правдой?
    Красиво сказано: «Тишина — полнота всего» А как вы думаете: Тишина – это аналог белого цвета (т.е. аккуратной композиции всех цветов) или чисто чёрного?

    1. gertman

      Спасибо и Вам. — О прошлом и несбывшемся я думаю / чувствую что-то вроде того. что они одно и то же не по качеству запомненности. а просто потому, что их с нами нет (или нет иначе, кроме как в воображении, — память — это ведь разновидность воображения, внутренней образности) — и уже хотя бы в силу этого о них можно внутри себя домысливать что угодно.

      Хронофоб — это как раз я, приятно познакомиться 🙂

      Страх, думаю, не лечит совсем, ничего нет в нём терапевтического. Оберегать — типа, подавать сигналы «не ходи туда» — может.

      В том, что у другого существа есть своя чужая правда, я уверена. Можно ли её назвать правдой? — а почему нет? Субъективной правдой можно, а объективную Бог знает.

      Тишина, скорее, аналог белого цвета.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

AlphaOmega Captcha Mathematica  –  Do the Math