© "Семь искусств"
  август 2017 года

Леонид Гиршович: Извлечения из романа «Прайс»

Что наступил конец, никто не заметил. Правление пентагонона (это слово мы берем на вооружение) характеризовалось полным освинячением мысли — иначе это не называется. «Это» — имеются в виду плоды многолетней логократии, приучившей людей брать след, ориентируясь не на смысл, а на знакомый звук. 

Леонид Гиршович

Извлечения из романа «Прайс»

 В последние дни декабря 1979 года моя муза (на сей раз она звалась Клио) мне радостно шепнула: «»Авганистанъ» из числа животных, непригодных к дрессировке». Другими словами, новейшей Ассирии, то бишь Советскому Союзу, пришел конец. Незамедлительно я принялся за роман, действие которого будет происходить в постсоветской России, какой она мне тогда виделась. Вернее — в стране моей юности, свернувшей на очередном историческом распутье куда-то не туда.

Фрагменты романа печатались в середине восьмидесятых в журналах «Континент» (№ 40, 1984) и «Двадцать два» (не помню номера), но отдельной книгой он вышел много позже («Прайс», Издательство Ивана Лимбаха, СПб. 1998). В 2004 году роман вышел по-французски в переводе Любы Юргенсон под названием «Апология бегства» («Apologie de la fuite»). В электронных библиотеках «Прайса» нет. Я сделал на материале романа «Прайс» небольшой квази-футурологический коллаж, который задним числом может быть оценен по принципу «попал — не попал». Как в тире.

…На вновь разрешенное слово «Россия» наводится свекольный марафет, лишенный подлинного патриотизма, но представляющий немалый соблазн для патриотов, — забывают, что подмена омонимом страшней всякого запрета.

Ахнули берлинские события, разом перекинувшиеся на восток от Одера, давшие толчок к кровавым вакханалиям в бывших лимитрофах — Литва проснулась, потянул носом картофельный бог, зашевелилась лесная нечисть. Словно по сигналу подняла голову Правобережная Украина. В Армении кто-то куролесил: на раскопках в Звартноце стали появляться глиняные таблички, подписанные центральным комитетом партии «Дашнакцутюн». Ползли слухи о каких-то подпольных дружинах на Урале. В Москве было не до жиру, не до игр со своими подданными в «Древний Египет». Согласно старой притче, Волк, угодив на псарню, напяливает на себя овчинку и разговаривает подкованным язычком. В тот год ничего не помогло; пришлось, быть может, впервые после двадцать первого года, чем-то всерьез поступиться — на этот раз в вопросах международной политики или как уж там называть стоящий в Кремле щелк зубов. Оказавшись перед выбором: быть паинькой не на словах, а на деле или не быть вообще, наш волк начал быстро мутировать, не то чтоб в какого-то ягненка, но так, в лохнесское чудовище — доисторического подводного отшельника. Для Запада это была колоссальная победа — пройдет еще много времени, прежде чем он, с трудом очухавшийся от советского интернационализма, примется осторожно, исподволь сетовать на русский изоляционизм, опять же с укоризненной ссылкой на параллельные места в русской истории. Пока же, лишенная своего видового признака, былой агрессивности, страна приноравливалась и без него остаться тем, чем была. Вопреки всякой логике, ей это удалось — путем совместного творчества властей и народа. Народный характер антинародного строя — не только яркая демонстрация и в то же время яркая иллюстрация таковой, обычно, с вождем на переднем плане, отпускаемая по безналичному расчету в специализированных плакатных магазинах; это еще и парадокс, который не без вызова любят повторять отдельные попавшие за рубеж критики, по причине своей биографии имевшие представление об идеологической кухне. Данное обстоятельство, не увеличивая нашего к ним доверия, служит им извинением — как литераторам. Но если отбросить совершенно невыносимый стиль их суждений — социолого-зоологический, с примерами из жизни крыс, — то ничего парадоксального мы в них не видим, разве что считать за парадокс азы советской пропаганды в устах антисоветчика1 . Так ли антинародна эта власть, с одной стороны, почти не скрывающая своего отношения к демократии, с другой стороны, настаивающая, и совершенно искренне, на своем праве считаться народною, — уверенность в этом она черпала в собственной стабильности, неоднократно ее же самое изумлявшей; уверенность это в конце концов передалась и остальному миру, вообще по традиции не жаловавшему русских. Ибо признать народной такую власть — не заблуждаясь на ее счет (те времена прошли) — значит поставить крест на целом народе. Все так, и даже более того. Антинародна лишь власть группы над группой в случае очевидного численного перевеса подвластных — при противоречии интересов, разумеется. В нашем государстве, строго говоря, такого разграничения нет. И номер первый сам себе раб, и номер двухсотсемидесятимиллионный — разница лишь в условиях содержания. Советская власть — это советская власть каждого над каждым (в таких случаях почему-то вспоминаются паспортистки с управдомами, но можно вспомнить ведь и больничных нянечек, и водопроводчиков…). Что значит «советская» применительно к слову «власть», какая здесь принципиальная особенность? Власть, которая «советская», дается пожизненно, в том смысле, что расставаясь с ней, расстаются с жизнью. Это входило в сознание по мере того, как в чистках редело население страны. В войну это подтвердилось несколько иначе — гибелью миллионов военнопленных. На исходе третьего десятилетия советского строя его сохранение стало инстинктом на уровне индивидуума. Посиневшей, костенеющей рукой силился уцепиться каждый — старец, молодой, именитый, безвестный — за отпущенную ему в залог жизни частичку власти — в сущности, над самим же собой. Сумма этих усилий, с отчаянием смертника прилагаемых в одинаковом направлении, и образует

Миллионов плечи,
друг к другу прижатые туго.
(Вл. Маяковский, «Давка»)

Правда, в тот год страна хоть и выдюжила, но надсадилась. Отпали западные области, на жителей которых приворотное зелье не успело подействовать, — что было ими продемонстрировано со всей очевидностью. Финляндская граница прижалась к Ленинграду. В Крыму снова запели муэдзины. На Кавказе репатриация сопровождалась, помимо сведения старых счетов, еще и установкой памятников Шамилю — в знак задабривания репатриируемых. Гипсовые, бронзовые, мраморные шамили не тревожили ничьего взгляда благодаря привычности очертаний. Один такой памятник был установлен в Калуге — на второй родине имама, как писал местный бедекер. Там же в Калуге открылся его дом-музей. Теперь нигде не упоминалось о «преступных связях Шамиля с англо-турками», зато делался особый акцент на имена «душителей дагестанской революции: барон Розен, Клюки фон Клюгенау, барон Врангель». Среди прочего в калужском музее экспонировалось монументальное полотно академика Б. Маруси, известное на всю страну по многочисленным репродукциям: студент Ульянов, разыскиваемый полицией, под видом муллы скрывается в одной из казанских мечетей.

Общественное мнение подготавливалось обширным газетным подвалом, читатели которого не верили глазам своим, хотя, как оказывается, краем уха уже что-то такое успели прослышать: молва опережала подвал, подвал опережал передовицу — и этому как бы споспешествовало чье-то самоубийственное по смелости выступление на творческом поприще. Плененный смелостью, народ немедленно пленялся самим творением — вспомнить только толпы, осаждавшие Манеж, когда в нем (до всякого еще указа) вдруг был выставлен портрет генерала Власова на фоне Пражского Града, — выполненный тем же Марусей в типично кустодиевской манере.

Утеряв контроль над какой-то группой своих подданных (не говоря уж о разноцветных лоскутьях «народных демократий — туда попросту вошли американцы), Москва вдруг — цитируем ТАСС — «в одностороннем порядке денонсировала пакт Риббентропа-Молотова…». Хорошо, что еще в одностороннем, это ведь тоже фокус. Но, допустим, вышло — как-то удалось уведомить партнера, коль в цитируемом сообщении ниже стояло: «Ничто не препятствует больше возврату к ленинским нормам международного права, в основу которого положены принципы самоопределения народов, невмешательства во внутренние дела других государств и разрешения всех спорных вопросов за столом переговоров». За одним из таких столов против флажка с серпом-молотом стояли флажки — сине-черно-белый, красно-бело-красный и желто-зелено-красный. Как ни коротки были переговоры, все же, пока переговаривались, в Москве сменились два генсека. Третьего не последовало. Взамен него было провозглашено коллективное руководство в составе пяти генсеков, все с равными полномочиями: похожий на Ермака бородач — не выговаривавший «т» после «с» («любосчажательство»); высокий крашеный блондин, произносивший «г» на украинский лад («храдус»); еще двое, сходной комплекции, в одинаковых седых париках, различавшиеся только на слух: один «д» перед «ж» превращал в «р» — «Азербержан», «Таржикистан», другой концы слов подворачивал эдаким утробным дифтонгом: «Местоу нет»; последний генсек публично никогда не высказывавшийся, носил темные очки, чем вызвал к себе неприязнь: «курортник».

Дальнейший ход этой комической реорганизации был и вовсе уморителен. Душевный покой генсеков требовал сохранить за ЦК его прежний статус по отношению к каждому из них, однако этот статус, абсолютное почитание, прямой результат учения о единстве Генерального Секретаря… не получался. Возможно, сонм ангелов и справился с этим теологическим затруднением (он, кажется, и справился), но ангелов же, не цекистов. Последние, скрепя сердце, могли еще признать, что на самом деле, оказывается, Единый Генеральный Секретарь пятеричен, но видеть и в соответствие с виденным почитать в каждой ипостаси полное Его воплощение — не получалось. Ипостаси же ни в какую не соглашались с тем, что порознь представляют лишь одну пятую существа Генерального Секретаря. В их случае часть равна целому, настаивали они — не из тщеславия, из страха: внутри целого возможны любые изменения, тогда как само оно — нерушимо. Противоречие разрешилось созданием пяти Центральных комитетов — равных красотою, богатством и знатностью, как спел бы Гомер, слепой кифаред. Кто-то в немецкой слободе в Москве уже вообразил, что в России устанавливается пятипартийная система, о чем с восторгом оповестил читателей своей газеты — и лишился немедленно аккредитации. Произошло досадное недоразумение. Журналист был вполне доброжелателен, когда писал, что у одной партии не может быть пяти центральных комитетов, что это противоречило бы здравому смыслу. Но Москва усмотрела здесь намек на предстоящий раздел страны. Что в одной стране бывает несколько политических партий, им даже в голову не приходило.

Расщепление, начавшись в Политбюро, прошло через все уровни и достигло основания партийного столба. На всех уровнях повторялось то же самое: в области пять обкомов, в городе пять горкомов, в районе — райкомов. Заминка вышла с первичными парторганизациями. Они представлялись — взиравшему на них с самого высока — крошечным малюткой в ряду его собственных отражений, смутно маячившим где-то на дне анфилады зеркал. Но повторяемость личин в этом мнимом зеркале иллюзорна, по крайней мере, до самого низа она не дотягивает. Низовая ячейка лишь притворяется подобием своего создателя, сама-то она организована на любительских началах, что-то вроде кружка любителей партии. В отличие от профессионалов, любители не зарабатывают себе на жизнь любимым делом, а за удовольствие еще и приплачивают. Освобожденные товарищи в их среде не в счет, к тому же с положением о «пятерках» открылось столько новеньких вакансий на всех этажах пентагонона, что товарищи эти, подхваченные небывалой продвиженческой тягой, поулетали наверх, а следом за ними и те, кто изрядно показал себя в самодеятельности. Корпус партии бескровно отделился от своего основания, прихватив наверх последних, клейменных ей на верность. Люки закрылись, и Оно повисло над страной — обычная авторитарная сила, противостоящая массе в границах разумного шкурничества.

Что наступил конец, никто не заметил. Правление пентагонона (это слово мы берем на вооружение) характеризовалось полным освинячением мысли — иначе это не называется. «Это» — имеются в виду плоды многолетней логократии, приучившей людей брать след, ориентируясь не на смысл, а на знакомый звук. Рассудив, что три богатыря всегда примут в компанию еще двух, новые владыки продолжали идти «русским» курсом. Удобно: справа по носу — черт Карамазова, слева по носу — черт Микулы Селяниновича, то бишь Белинского. (Пока что особым манифестом вернули лошадку в частные руки — посмотреть, что будет. На поле раба сменил колон, сразу стало хорошо). В городах России к тому времени милиция как раз сменила традиционного кроя форму (мундир, галифе, сапоги) на — только не падать в обморок — селадоновый с белыми берендейками опашень о двух отложных воротниках и на застежках в виде шнуров; пентагонон, убаюкивавший народ тем, что не ломал ни зрительных, ни слуховых привычек к «советскому», отважился на дебют: его витязи порядка впредь не будут иметь ничего общего с членовредительским контингентом в синих шинелях.

Хуже обстояло с богатырями, гулявшими в чалмах. Те, как казалось струхнувшей Москве, точили свои полумесяцы. Раз обрезавши пальцы на западе, Москва изо всех сил старалась угодить теперь своим мусульманским народам: согласна была уважать национальную самобытность в любых пропорциях, только б край, расцветая, не зеленел., не солидаризировался со своими единоверцами по ту сторону Копетдага.

Считается, что люди добра не помнят. Хуже — не помнят зла. Все, что десять-пятнадцать лет назад в культурных кругах воспринималось на ура, нынче теми же кругами осмеивалось. Милиционеров в их наряде иначе как «боярышнями» не называли. Словом «Русь», проевшим всем плешь, алкаши окрестили вытрезвитель. Это носило характер настолько массовый, что новый гимн, где была такая строка: «Сплотила навеки великая Русь», стали исполнять без слов — народ смеялся.

На самом деле за эти годы вся обклеенная плакатами, словно забор, за которым идет капитальный ремонт (так и говорили — недвусмысленно: на капремонте), страна отделалась от идейного и экономического терроризма. Забавны, однако, были те плакатики, взывавшие к генам, — с петушками по углам, со славянскими кудряшками на буквах. Вот некто, похожий на лешего, сложил руки рупором. «И сказал Микула Селянинович: „Да будет хлеб„». Или нарисован большой каравай на мускулистых ножках, под ним стишок: «Я на Русь еще вернусь». Так что с идейным терроризмом все понятно: терроризировать еще никому никого на таком уровне не удавалось, а другого — не было. И скоморошничанье это, не довольствуясь жанром настенной агитки, легло в основу всей культурной политики. Была доктрина: русский народ души не чает в петрушках, гармошках, матрешках, расписных поварешках, сие — исконное. Кто знает, может, и был когда-то такой народ — русских индейцев, в этом случае он разделил судьбу тех, любителей бус. Новое племя могло, «евстевственно», в выходной, пьяненькое, сплясать — чем отчасти ввело в заблуждение творцов доктрины, — однако в трезвом состоянии оно было сентиментально и мрачно, таких петрушкой не проймешь. Приходится признать: против завлекающего Утесова и отвлекающей «Леди Гамильтон» оркестр ложечников смотрелся дурацкой затеей. (В Невограде играло два упомянутых оркестра: один в кинотеатре «Прибой» перед началом сеанса, другой в госпельменной на проспекте Жукова; но уже в хозяйских кабачках — их почему-то прозвали «баклажанами» — хозяева рассудили по-своему: в «баклажанах» рекой лилась итальянская эстрада). Возможность, конечно, оставалась: русский Христос. Он был в чем-то даже действенней и Дунаевского, и Любови Орловой, и других «веселых ребят». Но кто поручится, что этот альтернативный бог — не оттого, что двоится в глазах. А проспится человек: где русский Христос? А ему: не бывает. И становится человек поневоле агентом международного христианства. Или мирового — это уж как угодно.

Постсоветский строй (пентагонон) после тщетной попытки отделения церкви от христианства поставил на церкви крест и возвратился в лоно привычного государственного атеизма. При пентагононе с православием обстояло точь-в-точь как в советские времена, словно кто-то поднес зеркало — ну а в зеркале правое и левое переставляются. Допрежь церковь всегда расплачивалась черносотенными, а тут вдруг угодила в число врагов национальной русской самобытности, злейшим из которых был не Вашингтон, а — Ватикан. Освободившись от Литвы (пусть сама себя кормит!), моментально вспомнили, кто от века противостоял Руси: иезуиты, римский папа («папа… ха-ха-ха!»), латынь (sic, sic!). В каждом вдруг заговорил голос предков. Предки на дух не выносили ничего тлетворного, пускали под лед псов-рыцарей, науськанных гнусавыми римскими попами, — татарвой как раз тяготились не очень; знать все были родом с Русского Севера.

Кто же он был, родной пентагонон, что за здорово живешь облагодетельствовал Русь-матушку? Начнем с того, что он этого не хотел («Ich habe es nicht gewollt» — Господь на Страшном суде). Переменившаяся власть, подобно прежней, подобно всякой власти на дворе, хотела только одного: более не меняться. Выражаясь по-ибсеновски, пребыть сама собою. Обычный для этого путь: спасать. С того незабвенного дня, как власть перестала быть от Бога, в этом ее назначение. И тут важна цеховая принадлежность властвующего, чтоб не сказать — профессия. При пожарниках, например, будут спасть от пожаров (и тогда поджогов не оберешься). Какой-нибудь семинарист — этот повсюду узрит врага человечества (в результате получим массовое умещвление плоти). Но — шутки в сторону. Как мы знаем, под гроб с советской властью подставились три подбитых ватой, по моде своего времени, плеча: героическая армия, славные органы и мудрая партия — три престолонаследника. Умудрись партия тогда действительно унаследовать самой себе, спасение пришло бы по линии идеологии. Про мертвого пахаря говорилось бы: умер он, насытившись трудоднями; и даже редкий, как зубр, ассириец махал бы щетками в такт государственному жалованью. Но коммунистическое правление не могло пережить советскую власть, имея общую с ней структуру, это равносильно анатомическому чуду. Могло лишь какое-то время удерживаться название. Незаметно рассосалась номенклатура, кого-то по знакомству подобрал петагонон, кое-кто пострадал (да и успокоился), кого можно было ушли на пенсию, благо многих было можно. В этом смысле органы, другой претендент, имели больше шансов: анатомически автономны, функционально тоже, к тому же всегда нужны — представители древнейшей профессии. Вооружены. На свою беду эти красавцы стрелять умели только в затылок, чего по тем горячим временам было недостаточно.

Вероятно, добившись своего, — а далее исходя из принципа «не спасая, не спасешься, а спасает каждый от того, от чего умеет», — славные наши органы принялись бы спасать от собственных засланцев в ими же созданное подполье, рвали б и рвали б на себе агентурные сети. Не обязательно, чтобы тогда честный труд исключал частный. Зачем — когда и честный и частный труженик будут равны перед террором. Те же ассирийцы. Кто поручится, что всех их в одночасье — всего-то двадцать тысяч человек по переписи тридцать девятого года — не произведут в члены какой-нибудь «сурайской банды», зверски законспирированной. Впрочем, изощренные — порой до извращенности, что обусловлено самой их природой, — органы не постесняются разнообразить способы спасения. Начнут, например, внушать, что повальные аресты — работа вредителей, которых не счесть и от которых только они способны защитить. И станут люди убиваться на похоронах очередного душегубца — бессмертного, как вампир: кому же теперь нас спасать, теперь мы вообще пропали…

Пентагонон западная масс-медия любит называть хунтой. Как всегда пальцем в небо, поскольку под хунтой они подразумевают генеральское пронунсиаменто — вещь совершенно немыслимую в интересующей нас стране, где армия традиционно, с 1762 года, стоит в стороне от политики. Декабристы (над которыми бы посмеялся любой африканский лейтенантик), генерал Корнилов — даже не исключение, а лишнее тому подтверждение: не умели и не хотели этого делать. Армия, где генерал в хмельном восторге величает себя солдатом и похваляется умением выполнить самый невыполнимый, самый сумасшедший приказ, — такая армия никогда не оценит прелестей захвата президентского дворца. Хотя пенагонон и представлял собой правление военных, их приход не сопровождался ни классическим путчем, ни иными формами антиправительственных выступлений. Строго говоря, это и приходом-то назвать трудно, скорее наоборот: военные были единственными, кто остался, остальные начали ускоренно сменяться, замелькали лица — быстрее, быстрее, — покуда все не стерлось в сплошную серую массу и не отказал механизм подачи следующих. Что значит армия в качестве правящей силы — по крайней мере в России, не под пальмами? Когда более двухсот лет (немалый срок) армия нацелена вовне, ей нет нужды создавать врагов домашними средствами — эта кошка умеет ловить настоящих мышей. Опять же, вспомним тогдашнюю обстановку: отпадение полуколоний, затем колоний, повсеместная ненависть к русским. Чужеродный жирок, облегающий постную Россию, — тут и самоощущение, тут и «образ врага». А еще надо знать эту кичливость — на обе ноги сразу: «Ну, кому, кроме нас, под силу столько выстрадать?» — и в то же время: «Эх, полным-полна моя коробочка!» Параллельный культ мошны и сумы имеет ту неприятную особенность, что в любом случае чужой достаток воспринимается как вызов национальной гордости. Этим обстоятельством (кознями надменного соседа) пентагонон был настолько защищен от внутренней нестабильности, что расколдовал экономику без малейшего для себя ущерба. Никто не настаивает, что армия у власти великое счастье и предел мечтаний, но это хотя бы возврат к такому положению вещей, при котором опасность исходит от постороннего.
То был апогей русопятства.

Но апогей — критическая точка. С ним данное явление себя торжественно исчерпывает — а не торжествует, как может показаться. В нашем случае это хорошо видно в зеркале антропонимики. Выбор имени — акт политический. Мы знаем, что в первые годы царствования пентагонона на Земле Русской рождались по преимуществу антоши и глебушки — но также и двухвалентные данилки: кому Данилка, а кому и Даня. В знак отмежевания от спорных леонидов треть детских садов теперь была укомплектована леонтиями (растите на здоровье). Поредели белобрысые ряды сергеев — что, конечно, несправедливы; тогда как бори, аркаши, илюши — те канули в небытье законно. Петю съел волк — без объяснения причин. Имена на «слав…» (кроме явных бронислав) обличали скрытый опортунизм родителей. Всяких саш, юр, подавно миш подмоченная репутация низвела до положения кириллов в эпоху эриков и гариков — соответственно мальчиков кир нынче можно было вести походом на Вавилон. Зато еще одна несправедливость: румяные андрейки, всегда равнявшиеся на свой военно-морской флаг, вдруг оказались на левом фланге, их табунок пасся чуть ли не по соседству с вымиравшими породами имен. Возможно, та же участь постигла бы и николаев-угодников, если б не угодили так и так не пришлись ко двору маленькие николушки (так мити дим спасли — кстати). Популяризация редких, ставших тенденциозными, имен шла за счет отказа от более привычных. В результате не умножилось число первых и сократилось число вторых. Ефграфами, ефстафиями детей все же не записывали; «Е» — единственная, впрочем, буква, справившая прибыток; взамен рыжего Ефима и ямбического Евгения пришли молодцы Егор, Емельян, Ермак и Еремчик. Интересно, что русланов прибавилось только собак, а людмилы стали дефицитней шоколадного набора, которым в бытность свою милочками лакомились на глазах у обездоленных люд. Переходим значит к девочкам. Здесь все обстояло деликатней, с оглядкой на женственность. Поэтому особенных хождений в народ за именами не наблюдалось. С другой стороны, самые красивые имена попали в проскрипции: Элла, Белла, Стелла, Нелли, Жанна, Марина, Римма, андрогинная Кира… И тогда, чтоб на свет не рождались одни алены, культурные люди придумали — называть своих дочурок Купава, Волхова, Елисава. В злободневном Энтээсе (НТС — Невоградский театр сатиры) шла программа «Женилась Дуня на Дане и прочая петрушка», и там есть такая сцена: счастливый отец в поисках имени новорожденному соблазняется то одним, то другим и между прочим задается вопросом, не связана ли реабилитация иванов с массовым переселением душ. И вдруг, сам же в трепете от своего решения, провозглашает (сценическим шепотом): «Мой будет Иоанном». Зал самокритично смеялся: чем румяней и белей становился мир официальной культуры, тем большему числу людей это привило вкус к мистике как к пище духовной. Правда, Иоанн — имя ставшее модным и быстро затмившее Ивана, — Иоанн меньше всего задолжал мистике, просто в Энтээсе не смели кусить Иоанна «за дело» — за крайний, якобы, шовинизм. Так энтээсовцы оказались проницательны против воли: ведь на первых «парах» все выглядело именно попыткой еще глубже, еще изощренней удовлетворить свое патриотическое чувство; средствами ономатологии достигнуть абсолютного слияния со своим прошлым (в своем потомстве) — словом, националистический оргазм, сослепу орудующий чем ни попадя, уже и церковными именами: Зиновий, Евфимий, Иосиф… Сомнение шевельнулось, лишь когда в роддоме раздался плач Иеремии и купание Сусанны потребовало детской ванночки.
………………………………………………………………………………………………………………………………………..
………………………………………………………………………………………………………………………………………..
Спустя три часа Прайс отбыл в Ригу в мягком вагоне, в черном костюме, с чемоданом, в котором для веса лежали его старые вещи, и с пятьюдесятью латами («Возьмешь на вокзале такси, скажешь: Разуваевское училище. И чеши по-русски без всяких»).

Русский язык в новой Латвии, перестав быть языком, внедряемым силой, тут же начал играть весьма почетную роль в сложном переплетении культурных, исторических — наконец, общественно-психологических амбиций ее на редкость неоднородного населения (в недавнем, не отболевшем еще гибелью своей, прошлом половина жителей Риги — немцы, остальные — по убывающей — русские, латыши, евреи и эстонцы). Государство по милости российской короны — вдруг покатившейся, никогда ничего подобного даже не чаявшая, Латвия прежде было нормальным геополитическим суставом: здесь немецкий мир, немецкий космос, признававший только себя, встречался с русской империей — наоборот, готовой вместить в себя что угодно. Что до самих латышей, этих североевропейских маори, они, может быть, и облизывались на Берлин, но благоразумно предпочитали эклектический Петербург. Там могучая кучка передвижников, по крайней мере, выдавала им патент на этнографическую самобытность. Надо сказать, немцы этнографией занимались только с научными целями, а в личном плане ценили скорее отсутствие таковой (по-славянски же запечная и по-имперски всеядная Австрия лежала далеко). Так что латышское самосознание ездило в Петербург. «Петербургас ависес» — называлась самая боевая газета младолатышей — немцы прозвали ее «Петербургской бомбой-метеором» и добились ее прекращения. Лишившись в двадцатые-тридцатые годы петербургской отдушины, национальная Рига, несмотря на собственный сейм и горстку мужчин, униформированных по своему вкусу, угорала в невыветривавшемся немецком духе. С другой стороны, Москва сороковых-пятидесятых годов, угонявшая в азиатский плен десятками и сотнями тысяч, не наследовала Петербургу, декларативно являясь его антиподом, а конспиративно — могильщиком. Поэтому, когда министр иностранных дел Ульманис, внучатый племянник того Ульманиса, заявил — на церемонии вручения ему Разуваевской премии, — что чудо повторной независимости сочетается с неменьшим чудом отсутствия русофобии (аплодисменты), он выказал — вероятно, умышленно: дипломат — известный недостаток чуткости.

Недавно, по прошествии многих лет, мы снова узрели советские железнодорожные вагоны — когда провожали Прайса; так что не скроем — мысленным взором. Он ехал в купе не один. Компанию ему составляла женщина в клетчатом и шляпке. У нее был курносый нос со сжатыми в щелки ноздрями и тонко, как бритвой, нарисованные брови, над которыми низко нависала завивка. Над верхней губой блестел пот (возраст под пятьдесят). Большой, тоже клетчатый чемодан, без домкрата было бы не поднять — он остался загораживать проход. Маленькую сумочку она держала на коленях — обеими руками. Молчала она недолго.
  — Хоронить едете? — это первое, что ей пришло в голову при виде черного костюма и черного галстука.
  — Уже похоронил, — ответил Прайс. — Умер великий Пан.
  — А, — сказала женщина, — не расстраивайтесь. Я многих в своей жизни панов схоронила.
     

[1] Я имел в виду «Зияющие высоты» А.Зиновьева.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

AlphaOmega Captcha Mathematica  –  Do the Math