©"Семь искусств"
  август 2017 года

Владимир Алейников: Рассказать о былом

Loading

Ерофеев, откинув чуб, как растрёпанное крыло, впился в звук. Буквально. Мгновенно. И, заметил я, не дилетантски, но привычно, профессионально. Слился с музыкой. Растворился в ней. Ушёл в неё безоглядно. Врос в неё. Стал почти что ею. Ну и Веничка! Молодец! Полагаю, таким вот слушателем был доволен бы рассудительный и придирчивый Себастьян.

Владимир Алейников

Рассказать о былом

(продолжение. Начало в №7/2017)

2.

Високосная осень

…Сам не знаю — зачем это вспомнилось.

Мы с Довлатовым шли вдвоём по безлюдным предутренним улицам, сквозь осенний, меланхоличный, как и наше с ним состояние, непрерывный, расплёснутый по ветру, шелест жёлтой и алой листвы, шли устало и молчаливо, неизвестно куда и зачем, но, скорее всего, в пространство, потому что в нём было нечто, нам дающее проблеск надежды, если даже и не на чудо, то, по крайней мере, на скромное, но такое, чтоб нас обрадовать или даже вдруг окрылить, пусть и малое, даже крохотное, но тем более дорогое, настоящее волшебство, шли с трудом, но зато упрямо, вдоль деревьев и мимо храма, шли, не выпив ещё ни грамма, словно были за гранью драмы, разыгравшейся в синеве над слоистою мглой, в Москве.

Довлатов приехал ко мне осенью семьдесят второго до того неожиданно, что без всяких лишних слов и никому не нужных объяснений стало мне ясно: порыв этот, искренний и отчаянный, а может быть, даже побег — из Питера, из кошмара, своего, незаёмного, давнего, из круга, пусть и не замкнутого, но очерченного жестоко и магического, пожалуй, потому что внутри него всё трудней дышалось ему, и душа всё чаще болела, и хотелось просто на волю, вдаль, вперёд, и куда угодно, лишь бы вырваться поскорее за черту, оказаться в дороге, чей синоним, чьё имя другое, и важнейшее, это жизнь, — порыв этот, повторяю и подчёркиваю, похожий на прорыв к самому себе, и оправдан, и не случаен.

Был Сергей настолько измотан, что я тут же, мгновенно, понял: надо его спасать.

В прежние, сложные годы, с их постоянными вывертами, подвохами, непредсказуемыми событиями и снегом на голову сваливавшимися происшествиями, которые приходилось то и дело расхлёбывать, с их реальной опасностью для любого из нас, непохожих на обычных советских людей, с их коварством, подлянкой и злобой, на любом буквально шагу, да ещё по причине общих расхождений наших с действительностью, мы, люди тогдашней богемы, испытавшие всё, что положено было нам испытать из несладкого, а порой откровенно гибельного, на износ, на излом, на прочность, на авось, на собственной шкуре, слишком ясно осознавали, что такое — спасти человека.

Я поселил его у себя.

Квартира была однокомнатной и находилась на четвёртом этаже, — не слишком низко, чтобы снаружи посторонние люди всякие, кагебешники или менты, отчётливо, как на ладони, запросто видеть могли, что происходит внутри, и не очень высоко, чтобы, при надобности, если, допустим, лифт не работает, или ещё по какой-нибудь важной причине, быстрым шагом подняться по лестнице и сразу же позвонить условным, известным считанным друзьям, особым звонком, чтобы скорее впустили, или своим ключом, если я выдавал его кому-нибудь, дверь открыть и войти в тесноту прихожей.

Дом был кирпичный, светло-жёлтого цвета, и стоял на улице Годовикова, но тоже, как и квартира, удобно был расположен — вовсе не на улице, такой, какой принято её представлять, с густой застройкой, где здание лепится к зданию, а улица тянется вдаль проезжей своею частью, тротуарами и фасадами с монотонными, прямоугольными рядами бесчисленных окон, уходящих в неясную, хрупкую и туманную перспективу, как и вся наша жизнь тогдашняя, как и судьбы наши, и дни, как и творчество наше, неизданное и не выставленное, увы, то есть прямо-таки в никуда, — нет, улица-то была, и адрес почтовый имелся, но улица эта была особенной, непростой, и в неё врывался простор в виде разнообразных деревьев, пустырей, заросших травою, или просто пустот меж строениями, заполненных всклянь, как аквариумы, влажным осенним воздухом, и ещё недавно по улице протекала река, но её спрятали почему-то в трубу, с глаз долой, под землю, поглубже, чтоб не мешала ездить к заводу «Калибр», или, может быть, по приказу городских суровых властей, чтобы меньше в Москве было рек, чтобы чаще грустил человек.

Дом стоял в стороне от шума, от проспекта Мира, но рядом с ним, чуть задвинутый за дома, населённые людом окрестным, и дворы с детворой в песочницах, и недолго было идти пешком до метро, и вокруг было несколько магазинов, и пивнушка, в округе известная, называемая одними «гайкой», видимо, из-за сходства павильона этого с гайкой, а другими всегда называемая только «шайбой», опять из-за сходства с шайбой, так что с названием путаница продолжалась, при мне, годами, а за этой пивнушкой была насыпь с травкою и цветочками, а под ней пролегали рельсы, и ходили по ним поезда.

Было близко до Марьиной Рощи, с деревянными, брёвнышко к брёвнышку, и окошко к окошку, с геранями, палисадниками и ставнями, закопчёнными временем, сонными, невысокими, кособокими, обжитыми давно, со скамеечками у дверей, с кривыми калитками и раскидистыми сиренями, переполненными обитателями восхитительными домишками, театрально провинциальными, обособленными, окраинными, позабытыми, позаброшенными до поры, когда их снесут.

Словом, всё было рядом, близко, но и осторонь, и не мешало никому из жителей дома, да и нам, ни жить потихоньку, ни работать, ни выпивать, ни общаться порой с гостями, ни смотреть на мир сквозь окно, сквозь стеклянную грань, за которой было видимо далеко, за которой тянулись в глубь этой осени, этой жизни, а потом уходили в даль, многократно всеми воспеты, все четыре стороны света.

Мы с Довлатовым шли вдвоём, направляясь незнамо куда, чтобы просто идти вперёд и дышать отсыревшим воздухом по возможности глубоко, чтобы как-то, пусть и с усилием, хоть с трудом, но прийти в себя.

Приходить в себя — это непросто. Приходить в себя —  это не шуточки. Приходить в себя —  это наука. Да, наука. Достаточно сложная, чтобы слишком нам понимать, что легко мы теперь не отделаемся и на юморе мы не выедем, и тем более —  на терпении, том, которого было вдосталь у любого из нас в былом и которое так срослось и со мной, и с Сергеем, и с каждым человеком, подчёркнуто творческим, да со всею нашей богемой, что казалось оно временами вроде кожи второй, хотя совершенно не защищало от вторжений извне, любых, и, конечно, не было панцирем, потому что любые удары и уколы легко проникали сквозь незримую оболочку, норовя попасть не куда-нибудь, наобум, лишь бы ранить скорее, но поглубже, в самую душу. И душа —  страдала тогда. Так и жили —  среди страданья, в ожидании состраданья или просто вниманья. В нём пробуждалось и пониманье —  вместе с речью, с её огнём. Но прийти в себя —  было трудно. Мы расплёскивали энергию безоглядно и широко. Не щадили себя? Наверное. Не наверное, а конечно. Было принято —  так. Привыкли. Были просто —  самими собой. Уж такими, как есть. Везде. И повсюду. В любое время. И тем более —  посреди разгулявшегося бесчасья. Мы выкладывались порой до последнего. Разом. Полностью. Мы вбирали в себя любые проявления нашей жизни —  с нескрываемым, жарким азартом. С ясным, гордым полубезумьем —  тем, что было куда трезвее и оправданней, чем иная, даже нужная, в общем-то, трезвость, чем привычный чей-то расчёт. Жили —  с риском. С вызовом даже. Всем. Всему. Ценились —  поступки. Признавалась —  лишь одарённость. Потому и была —  озарённость. Всем, чему объясненья нет. Всем, в чём был —  путеводный свет. С ним сроднились давно мы. С ним —  каждый, вышней звездой храним, находил в себе силы: вспять —  не идти, из бед —  восставать, рваться —  в даль, за которой —  высь. Не случайно мы родились в нашей грустной державе. Здесь —  каждый вырос. И сбылся —  весь. Навсегда. Столь велик был жар пронизавшего всех горенья, что потомкам остался —  в дар. Не случайно сие даренье.

Перед этим сомнительным утром, если это действительно утро, если так можно было назвать странный, брезжущий, грустный час до прихода реального утра, с пробуждением жизни вокруг, с оживлением крови в жилах, с просветлением ожидаемым непомерно смурного сознания, в течение дня предыдущего, и вечера, вскоре пришедшего, и ночи, за ним наставшей, вплоть до рассвета, или же, что вернее, до убывания и ухода ночной темноты, нами, причём вдвоём, без ненужных нам собутыльников, не годящихся в собеседники, признаюсь я, как на духу, было выпито многовато.

Доказательством очевидным неумеренно долгой, обильной, затянувшейся ненароком нашей выпивки, с разговорами по душам, такими, которые не заменишь нынче ничем, оставались пустые бутылки, грудой сложенные на балконе, меж коробок и чемоданов, чтобы в комнате не мешали, где с укором напоминали о недавнем их содержимом, ставшем грустным воспоминаньем о спиртном, которого нету, чтобы с толком опохмелиться и потом уж, слегка воспрянув, как придётся, но лучше — с выпивкой и закуской, в умеренных дозах, чтоб себя ощутить живыми, чтоб здоровье своё поправить, с Божьей помощью, разумеется, как-то дальше существовать.

Некоторое количество спиртного, жалкую частицу былой роскоши, по глотку вина, по глотку водки, всего-то, не больше, да и то с изрядным трудом, нацедили мы из выпитых накануне бутылок, смешали в стакане, разделили по-братски, выпили.

Но этого было мало. Настолько мало, что даже говорить об этом смешно. Разве это спасенье? Так, пустячок. А то и курьёз. Или даже недоразумение. Или выверт очередной окружающей нас действительности. Той, с которой, как ни крути, приходилось нам всем считаться. Той, с которою то и дело возникали у нас разногласия. Той, советской, заполонившей всё вокруг, весь мир заоконный. Той, с чьей жутью потусторонней наших судеб линии чёткие не желали соприкасаться, но, увы, в неё углублялись, чтобы там, в несусветной прорве, в ахинее, в бреду, в развале, вырываться вдруг ненароком к свету правды и красоты. Потому-то и действия наши по упрямому извлечению хоть подобия дозы крохотной столь желаемого питья из бутылок, совсем пустых, были слишком наивными, верно, с этим были мы оба согласны, но за этой наивностью грезилось обещание радости, может быть, и вставала за ними надежда, ну а с нею — легче дышать. Говорить же о том, что эти мини-порции водки с вином, ну всего-то по два глотка символических, нас излечат, было в самом деле смешно. Понимали это мы оба хорошо. Потому и молчали. Ну а думать об этом —  грустно. Знает это любой из граждан всей похмельной нашей страны. Так что лучше было —  молчать. Два глотка! Чепуха, да и только. Ерунда. Безобразие. Блажь. Так ли? Всё же не блажь. Блаженства смутный отсвет где-то поодаль, кем-то свыше соединённый с детской верою в чудеса? Что ж, возможно. Да так и было. Несомненно. Теперь я знаю: было это —  именно так. А тогда —  тогда мы вздыхали и помалкивали угрюмо. И таилось в угрюмстве этом обещание скорых празднеств и событий, впрямь распрекрасных. Это в душах мы —  берегли. На потом. А пока что —  с болью и тревогой осознавали несуразность всю и трагичность нами выцеженных глотков.

Это не помогало. Помощь — в этом ли? Полно! Помощь —  она живая. В помощи —  сила. Мощь. Где её взять? Откуда? Сверху свалится, что ли? Вроде небесной манны? Впрочем, всё может быть. Ну а пока что —  вот он, факт: похмелье. Что, мало? Предостаточно. Хватит с лихвою. Для двоих —  и для всех вообще.

Так что глотки глотками, но это ведь не лекарство. Никакая не панацея. Не соломинка даже. Разве что — прозреваемое подобье промелькнувшей незримой нити, той, связующей искони всё и всех посреди мирозданья. Нити —  тайны. И нити —  яви. Собирающей воедино все мгновенья. Все состоянья. Дабы что-нибудь вдруг —  сбылось.

Это не помогало. Да и помочь не могло.

Поэтому все пустые, (настолько, что в них, похоже, не было ничего, не только влаги, но даже воздуха, ничегошеньки, так, одна пустота, безымянная, безысходная, пустота пустотой, сплошная), позвякивающие глухо, посверкивающие кротко зелёным своим, в основном, и, реже, белым стеклом, своё отслужившие, вроде бы, ненужные вовсе бутылки вынесли мы на балкон. Чтобы не раздражали.

Закурили вдвоём. Подумали: как же быть? Ответа мгновенного мы, конечно, не дождались.
Поэтому принято было после недолгих раздумий решение: встать — и идти.
Куда? В никуда. Туда. В разъятость осеннего утра. Куда-то. Не всё ли равно!
В пространство. В отдушину времени. В неведомое измерение. Скорее. Лишь бы не мучиться.
Вперёд. За дверь. За порог. На свет с востока. На зов с небес. Куда-нибудь в даль.
За грань зазеркалья невольного. За грань измеренья тревожного. За грань состояния нашего.
Мы встали молча — и вышли.
Мы вышли из дому — в месиво из влаги, листвы и воздуха, из шороха и шуршания, из гула и тишины, из резких, гнилостных запахов, из хлюпанья луж, из отзвуков осенних, столичных, медлящих стать звуками, чтобы вдруг сложились из них мелодии, биение ощутилось бы грядущего дня, и явилось бы хорошее что-нибудь, светлое, такое, чтоб душу порадовало, на долгом нашем пути.

Куда мы шли? И зачем? Ответить мы не сумели бы. А может, и не хотели бы кому-нибудь отвечать. Не стали бы. Промолчали бы. Привычно перетерпели бы излишнее любопытство. На чей-нибудь праздный вопрос — подняли бы, возможно, брови. Не раскрывая губ. И прошли бы мимо. На чей-то ехидный взгляд —  ответили бы мгновенно взглядами невозмутимыми. Чтоб на корню пресечь попытки нас осуждать.

У эпохи, нашей эпохи, — никакого Парижа не было и в помине. Какой Париж? Эренбурговский, что ли? Вышедший к нам из читанных-перечитанных знаменитейших мемуаров? Или, может, аполлинеровский —  столь магически вдруг возникший из приглаженных по-советски, в силу многих причин, да всё же завораживающих сразу тем, что видели мы за ними, к нам пробившихся наконец с запозданием переводов небывало свободных, льющихся просветлённо и отрешённо сквозь года, как вода речная под мостами, как свет осенний над землёю, как звук призывный и печальный трубы серебряной из феллиниевской «Дороги», драгоценных и сокровенных, долговечных его стихов? У эпохи —  Парижа не было. Пока ещё. До поры, до времени. До рассеяния —  скоро, скоро придёт прощание, расставание, с кем —  до встречи, ну а с кем-то —  и навсегда! —  разномастных друзей-приятелей по заманчивым странам дальним, чтобы там, на чужбине, родину в новой жизни им вспоминать. Далеко ещё было всё-таки —  до Парижа. И до Нью-Йорка. До щедрот европейской ночи. До скорбей эмигрантских дней. У эпохи —  Парижа не было. У эпохи была —  Москва.

Город, вставший по сторонам, впереди, позади, повсюду, где проглядывал, нарастал, пропадал, прояснялся, реял, западал, как свербящий звук на пластинке старой, срывался, ни с того ни с сего, на крик, замолкал, а потом опять начинал говорить, звучать, непрерывно и торопливо, так, чтоб всё рассказать успеть, всё поведать, как на духу, что давно на душе накипело, чтобы выложить сразу, оптом, всё — и вроде бы спохватиться, сделать вид, что на самом деле ничего такого и не было, никаких таких разговоров, откровений —  ещё чего! —  ничего никто никогда от него не слыхал вовеки, —  вот, глядите, рот на замке, знать не знаю, сроду не видывал, отвяжитесь, окститесь, ироды, развелись тут всякие, шастают, нет покоя от них, подозрительные, непохожие на других, —  но потом опять не выдерживал и взахлёб начинал говорить обо всём, что его тревожило, озадачивало, смущало, увлекало, звало, томило, неизвестно куда вело, —  разворачивался, дрожа в дымке утренней, перед нами тем видением неуёмным, для которого ирреальность столь привычна, что с нею вхож он в явь, с фантастикой всей своею, сказкой, русской, той самой, с ложью, да с намёком, с басней крыловской, с притчей старой, с бабушкой, вроде бы что-то там сказавшей кому-то почему-то, представьте, надвое, чтобы мир столичный однажды разделился на тот, что был, и на тот, что есть, то есть, попросту на былое и настоящее, для того, чтоб срастись, возможно, где-то там, впереди, в грядущем.

Нет покоя тебе, столица! Угомону нет на тебя. И управы, стало быть, нет. Как живёшь ты, так и живёшь. И никто тебе не хозяин. Ты сама по себе. Всегда. Ты блажная? Ну да, допустим. Сумасшедшая? Не скажите. Привередливая? Вот-вот. Каждый видит в тебе — что хочет. Что умеет. На что способен. Потому в тебе и живёт.

У Москвы были сотни обликов. Были тысячи разных обличий. А личин — миллионы, пожалуй. Их не счесть. Имя им —  легион. Всё сливалось в единый образ. Неизменно соединялось —  чтобы тут же разъединиться. И потом —  сбиться в плотный шар. Вроде странной планеты. Явиться —  и пропасть. И возникнуть снова —  не такой, как прежде. Иною. А какою? Поди скажи! У Москвы были сонмы взглядов. Толпы страхов. Полчища вздохов. Груды ахов. Лежбища охов. Было аканье —  фирменный знак. То есть —  выговор был особый. По которому все, мгновенно, безошибочно, с первой фразы прозвучавшей, её узнают.

У Москвы были — мы, скитальцы. Очевидцы её величья, пробужденья, произрастанья из глубин, схожденья с высот, прорастанья в утро, привычного, с ритмом будничным, прирастанья к дню, который, вполне возможно, нас, отверженных, и спасёт.

Шли мы долго и напряжённо. Шли — вперёд. Как в балладе Киплинга: «мы идём…» Отнюдь не по Африке. По Москве осенней мы шли. Кто бы мог подумать, что хватит у обоих для этого выдержки? Нет, не выдержки —  воли. Хватило. У обоих. Идти —  смогли.

Добрели до храма в Останкине. Сквозь листву — к небесам воззвали мы. Посмотрели туда: услышат ли? Понимают ли? Вроде, да. Хорошо бы. Ведь заслужили мы снисхожденье к себе. Намучались. Просветленья в судьбе мы чаяли. Ведь бывает —  хоть иногда.

Повернули потом обратно. Повернули — само собою. Надо было назад возвращаться. Не бродить же весь день по Москве! Не страдать же до бесконечности. Может, будет он, знак из вечности? Утро блёкло в своей быстротечности. Ветерок сквозил по листве.

Совершали — хожденье странное. За три моря? В края обманные? За небесной желанной манною? Север, запад, восток и юг находились всё там же. Реяло нечто в высях. Прохладой веяло. Что-то зёрна раздумий сеяло. Завершали огромный круг.

И Довлатов спросил меня вдруг:

— Володя, скажи мне, пожалуйста, что такое, по-твоему, время?

И тогда я ответил Сергею:

— По-моему, так я думаю, время — это материя.

— Значит, время материально?

— Безусловно.

— Как мы с тобой?

— Да.

— И космос?

— Конечно.

— И слово?

— Разумеется.

— Что «в начале…»?

— Помнишь?

— Помню.

— Да, «было слово».

— И пространство?

— Думаю, тоже.

— Ну а мысль?

— Я уверен в этом.

— Ну а память?

— И память.

— Так… Всё, выходит, материально.

— Вся вселенная.

— Ну а дух?

— Дух — таинственная материя.

— Но — материя, а не символ, не какой-то условный знак?

— Полагаю, что это так.

— Хоть и странно мне, этому верю я.

— Время — это сама материя.

— Есть у времени — имя?

— Есть.

— Но какое?

— У каждого времени, так я думаю, есть своё имя.

— Чтоб не путать его с другими?

— Если хочешь, можно и так.

— Да, всё это — отнюдь не пустяк.

— Нет случайного в мире.

— Нет?

— Есть лишь связь всеобщая. Свет.

— Свет? Согласен.

— И путь.

— Ну да!

— И на этом пути — звезда.

Круг хождения нашего раннего скоро должен был там замкнуться, где, на воздух с похмелья выбравшись, мы с Сергеем его начинали, то есть — в доме, в моей квартире.

Он уже виднелся вдали, впереди, светлел за деревьями, дом, в котором нам предстояло как-нибудь, как выйдет, как сложится, как получится, — что гадать? —  может быть, в безбрежной хандре, из которой так трудно вырваться, может быть, в надеждах подспудных, в ожиданье чего-то нового, небывалого, вроде сказки, пусть наивно, в наше-то время, о таком вот чуде мечтать, ну а может быть, с Божьей помощью, —  уж во всяком случае, честно глядя правде в глаза, с достоинством, как пристало поэту с писателем, и, конечно же, с мужеством должным, без которого просто нельзя нам двоим ни жить, ни дышать, словом, вновь уповая на что-то, что могло бы спасти нас вдруг, появившись из ниоткуда и каким-то загадочным образом, скоротать наконец-то весь назревающий нынешний день.

Довлатов, сморщив лоб, взглянул на меня из-под густых, расходящихся от переносицы двумя извилистыми дугами, бровей своими тёмными, с расширенными, влажно чернеющими зрачками и красноватыми, после бессонной ночи с питьём и беседами, белками, как-то слишком отдельно и независимо от всей массивной его фигуры существующими глазами — и горестно, глухо вздохнул:

— Господи! Хоть бы что-нибудь произошло!..

— Вот прямо сейчас и произойдёт! — отозвался я тут же, мгновенно, и сам удивился тому, что сказал.

И тотчас же впереди, на фоне коричневатых, сбитых в дружную стайку, стоящих прямо, уверенно, тех, что моложе по возрасту, и серых, даже седых, морщинистых, более редких, стоящих поодиночке, с вызовом и упорством, тех, что значительно старше, словно прочерченных кем-то прямо по влажному воздуху, резко, размашисто, броско, точно, как на офорте, окрестных древесных стволов, разглядел я что-то знакомое.

Вернее — кого-то знакомого.

Этот некто у нас на глазах, как будто в калейдоскопе, из всяких слишком разрозненных кусочков, клочков и намёков на что-то необъяснимое собрался в единое целое — и стал совершенно реальным художником Толей Зверевым.

Был одет он в новёхонький плащ — заграничный, само собою. Он советских вещей не носил. Плащ был щедро измазан красками. На груди, подобно значку, специально им нарисованный, красовался его знаменитый вензель — подпись его — АЗ.

Был обут он в новые туфли — заграничные, это понятно. И штаны были тоже новые, заграничные. Только всё это было — с редкостным, право, искусством по внезапному превращению всей одежды его роскошной то ли в тряпки для вытирания всех его вдохновенных кистей с мастихином, когда-то подаренным потрясённым его работами, намалёванными мгновенно на глазах у собравшейся публики, мексиканцем Давидом Сикейросом, то просто, возможно, в палитру, то ли в живопись небывалую, — измазюкано до невозможности, сюрреальности, гиперреальности и абсурдности, пёстрыми красками — и являло собою нечто удивительное, чему объяснения и названия легионы искусствоведов, сколько позже о нём ни писали, так, представьте, и не нашли.

Зверев — нам не бросался навстречу. Не хватало ещё — бросаться. Для объятий —  руки распахивать. Лобызаться. Ещё чего!

Не в его это было правилах. Не в его это было привычках. А привычка — вторая натура. Это все должны понимать.

Он стоял впереди — и ждал. Ждал — и всё тут. Спокойно и просто. Как в романсе цыганском, известном всем решительно. Молча —  ждал.

Ничего, мол, пусть подойдут. Как обычно. Куда они денутся? Если надо — проявят рвение. Захотят —  проявят и прыть.

Сами пусть подойдут. Не развалятся. Молодые. Вполне здоровые. Он-то — в возрасте. Сорок лет! Виды видывал. Тёрт и бит.

Мы, конечно же, подошли. Сами. Вместе. Охотнейшим образом. С удовольствием. С интересом. Сразу — взяли и подошли.

Я сказал ему:

— Здравствуй, Толя!

Зверев буркнул:

— Володя, привет!

Я сказал ему:

— Ты откуда?

Он откликнулся:

— От верблюда!

Я сказал ему:

— Ты давно здесь?

Он сказал:

— Семнадцать секунд!

Я сказал:

— Познакомься, Толя. Это друг мой, Сергей Довлатов.

И Довлатов, глядя на Зверева, осторожно сказал:

— Сергей.

Зверев, цепко взглянув на Довлатова, отступил вначале на шаг, а потом попёр на него, грудью с ярким АЗ вперёд, обошёл его, точно столб или дерево, встал вплотную перед ним — и вдруг рассмеялся простодушно:

— Ну и здоровый!

Присмотрелся к нему. Подумал.

Улыбнулся. Сверкнул глазами.

Протянул ему руку. Помедлил.

И сказал со значением:

— Зверев!

Сделал паузу. И добавил:

— Анатолий.

И вновь дополнил:

— Тимофеевич.

И уточнил, словно ставя подпись:

— Художник.

Довлатов, оторопев, стоял и смотрел на Зверева.

Потом наконец произнёс:

— Вы — Зверев? Тот самый?

И Толя сказал, как отрезал:

— Тот самый.

Довлатов сказал:

— Вы гений!

И Зверев ответил:

— Я знаю.

Довлатов сказал:

— Ну и встреча!

И Зверев ответил:

— Бывает!

И тогда я сказал им:

— Ребята, пойдёмте, пожалуй, ко мне!

— Это дело! — сказал Довлатов.

— Это можно! — промолвил Зверев.

И тогда я сказал им:

— Вперёд!

И двинулись мы, втроём, вперёд, к моему дому.

— Эх! — вздохнул нежданно Довлатов.

Зверев тут же замедлил шаг. Присмотрелся к нему внимательно. Что-то понял. Спросил:

— Что — эх?

— Это значит, — смутился Довлатов, — что, хотя и встретились мы наконец-то, но вот загвоздка — выпить нечего нам. Увы! Всё, что было у нас, мы выпили. Потому и бродили в округе. Всё надеялись — может, чудо хоть однажды произойдёт?

Зверев дёрнул меня за рукав и спросил, кивнув на Сергея и подмигивая:

— Он откуда?

Я сказал:

— Серёжа из Питера.

— Понимаю! — ответил Зверев. И спросил меня снова: — А кто он?

Я ответил:

— Сергей — писатель.

— Ах, писатель! — воскликнул Зверев. — Ну, тогда смотрите. Оп-ля!

Он прошёлся этаким фертом перед нами. Потом подпрыгнул. А потом юлой завертелся. Повертевшись, остановился.

И сказал Довлатову:

— Хрю!

И слегка потряс перед ним чем-то плотно, впритык, набитыми и заманчиво зазвеневшими всеми сразу своими карманами.

А потом распахнул артистично и небрежно плащ заграничный, а за ним и пиджак — и кивнул нам с Довлатовым — и указал подбородком, заросшим щетиной, на поклажу, при нём имевшуюся, там, внутри, в карманах, за пазухой, и везде, где была возможность всё, что под руку подвернулось, как-нибудь, второпях, разместить.

И в глаза нам блеснуло стекло самых разных бутылок с питьём. И какие-то свёртки, пакеты. И ещё — неизвестно что.

— Боже мой! — произнёс Довлатов изменившимся от волнения, загустевшим, дрогнувшим голосом.

И сказал ему Зверев:

— Хрю!

И пошёл впереди, как Сусанин, увлекая нас за собою.

И пришли наконец мы ко мне.

Там, в квартире, в тишине, в относительной безопасности, среди своих, отделённый от внешнего, раздражающего, настораживающего, страшного мира, приносящего сплошные хлопоты, сулящего лишь беды, напрочь лишённого праздников, ну хотя бы крохотной радости, — эх, да что говорить! и так всё понятно! — Зверев первым делом присел на тахту с видом крайне усталого человека и с шумом отдышался.

И я, несмотря на его привычное для нас ёрничанье, на ухватки юродивого, вдруг увидел, что он действительно чем-то измучен, и надо бы здесь ему попробовать отдохнуть.

Я спросил его:

— Ты устал?

— Нет! — мотнул головой Зверев. И добавил чуть погодя, полушёпотом: — Так, немного…

Я сказал ему:

— Отдохни.

Зверев буркнул, насупясь:

— Потом!

Помолчали. Зверев разглядывал ворошиловские работы на стене. И ему они нравились. Это видно было. Глаза его увлажнились и потеплели.

(Ворошиловские «картинки» — так всегда Игорь их называл, чуть смущённо, словно гадая, сам ли он рисовал, его ли рук творенье и вдохновенья, или, может быть, это просто волшебство, какое уж есть, ничего, такое бывает, просто — явленное однажды и оставшееся надолго в мире этом и в этом доме, потому что ему тепло здесь и уютно, среди друзей, понимающих, что к чему, то есть таинство принимающих всей душою и навсегда, беспокойное и мятежное, с голубиной какой-то кротостью и пронзительностью нездешней, свыше данное, но при этом и земное, родное, здешнее, даже, может быть, и домашнее, многим по сердцу, волшебство, — были чудом. Вполне знакомым. Потому что —  сроднился с ним я. Но ещё и новым. Всегда. Потому что, зная его, хорошо и уже давно, всякий раз я вновь изумлялся новизне его непрестанной. Волшебство это было —  с тайной. В тайне был —  негаснущий свет. И откуда у Ворошилова было это проникновенье —  в глубь гармоний, в единство сущего? Был художник он —  духа вещего. И другого такого —  нет.)

Я сказал:

— Работы отменные.

Зверев молча кивнул. И спросил меня:

— Слушай, а где Ворошилов?

Я ответил ему со вздохом:

— Ты же знаешь, Игорь — в дурдоме.

Зверев тоже тяжко вздохнул.

Помолчали. Зверев смотрел на работы Володи Яковлева. Удивительные цветы. И пророческие портреты. И они ему — тоже нравились.

(Яковлевские гуаши были подлинным выраженьем всей трагичности бытия — и его же прямым прославленьем. Полуслепой художник, вроде бы отгороженный от реальности долгой болезнью и вынужденным затворничеством, тоже творил чудеса. Был различный формат у чудес —  во всю мощь, в полный ватманский лист, в половину такого листа, ну а чаще —  в четверть листа. Чудеса шли сплошным потоком. Непрерывно. И неизменно. Появлялись они. Проявлялись. Несмотря ни на что. Вопреки обстоятельствам. Были —  жизнью. Одержимостью. И —  призваньем. Сотвореньем —  своих миров. И своей —  особой —  вселенной. Где в порядке вещей —  чудеса. Где ваяет миры человек. Создаёт —  из гуашей —  планеты. Всё решает по-своему —  красками. Чертит линией —  путь во мгле. Свет хранит —  на грешной земле. Как и друг его, Ворошилов, очарованный странник, провидец. Как и Зверев —  другой богатырь из былинной троицы этой. Славной троицы. Навсегда.)

Зверев это всё — понимал. И —  намного лучше других.

Он спросил меня:

— Где Володя?

И ответил я:

— Кто его знает! Может — дома. Возможно — в дурдоме. Я давненько его не видел. Хочешь — выясним. Позвоним.

Зверев глухо сказал:

— Он не пьёт. Беспокоить его — не надо.

Помолчали. Зверев смотрел, чуть сощурясь, на письменный стол, где лежали мои бумаги, где стояла моя машинка, ну а рядом с ней возвышалась горка книг самиздатовских, разных, — и моих, и друзей моих.

(Самодельные книги — признак отшумевшей эпохи нашей. Каждый делал их, как умел. Кто —  сшивал, кто —  склеивал. Чаще —  мы листы закрепляли скрепками канцелярскими. Для обложки подбирали бумагу плотную и картон. Оформляли сами наши книги. Рисунками их украшали. Дарили знакомым. Было слишком им далеко до изданий. Но мы не тужили. Книги —  есть. Их читают. Знают. Ах, отечественный самиздат! Будет вечен он —  в нашей, особенной, на других не похожей, державе!..)

С уважением Зверев смотрел на изделия самиздатовские. Уж кому-кому, а ему были наши труды известны.

Он спросил:

— А где Величанский? Помнишь, ты мне читал стихи его? Мне понравилось это, про гравий.

Я ответил:

— В Москве, пожалуй.

Зверев, с чувством:

— Наверно, пьёт.

Он сидел на тахте в плаще, весь раздутый от груза неведомого, непонятного нам, с перезвонами, стуком, звяканьем и шуршанием, что имелся внутри у него и таился им не намеренно, не в его это было правилах, но пока находился там, просто так, до поры до времени.

Он слегка шевельнулся. Подвигал правой рукою в воздухе, словно её разминал. Рука вроде слушалась. Он, встряхнувшись, хмыкнул довольно.

Порылся за пазухой. Вытащил штук десять гаванских сигар. Настоящих. Дал нам с Довлатовым по штуке. Одну взял себе. Остальные спрятал за пазуху. И сказал негромко:

— Закурим!..

Закурили. И тут же закашлялись.

Толя вынул свою сигару изо рта. Посмотрел на неё. И швырнул её, не раздумывая, прямо в настежь открытую форточку. И сказал, подводя черту:

— Крепковатый табак! Не для нас!

Достал из другого кармана сигареты — три смятых пачки настоящего «Мальборо». Встал. Вручил нам с Сергеем по пачке. Присел. Открыл свою пачку. Достал сигарету. Зажёг спичку. Поднёс к сигарете. Закурил. Блаженно сощурился. И сказал:

— А вот это для нас!

Мы с Довлатовым переглянулись — и тоже, примеру Зверева последовав, закурили.

Сергей с интересом рассматривал Зверева.

Толя это заметил — и тут же, с восхитительным, врождённым, — дающим фору любой театральной школе и, прежде всего, системе Станиславского, что всегда, в любой ситуации, при любых обстоятельствах, в любом его состоянии, каким-то весьма странным, забавным образом было связано у него с реализмом вообще, с этаким широким понятием, включающим в себя всё то, что слишком легко пересказать, растолковать, и, следовательно, маловато, увы, всего ничего, так, немножко, не всякий заметит, в микроскоп, видно, лучше глядеть, было в этом фантазии, тайны, вдохновения, импровизации, откровения, блеска, полёта, — артистическим, так, что роскошен был этот высший его пилотаж, не к семи небесам, так сквозь явь, к чудесам, на высоких тонах, мастерством, — сделал вид, что ничего такого не замечает.

Это он — лучше многих — умел.

Я не знал, чем потчевать стану колоритных моих гостей.

В доме было шаром покати. Все имевшиеся запасы рядовой, в эпоху бесчасья, и весьма кондовой провизии — (слишком громкое слово: запасы, и куда скромнее: припасы, —  ближе к истине, к жизни ближе, —  ну а если уж называть именами своими вещи и понятия, то, скорее, просто —  некоторые покупки, наспех сделанные накануне в магазине ближайшем, то есть —  заурядная, грубоватая —  хлеб, консервы и колбаса —  быстро, дёшево —  пища наша, уж такая, как есть, мужская, без каких-то там разносолов несусветных, именно та, о которой, пусть с запозданьем, вспоминали мы все иногда, понимая: нужна еда!) —  мы с Довлатовым уже съели. Всё, что мы покупали недавно из спиртного, мы уже выпили.

«Даже курева нет!» — подумал я с возрастающим огорчением.

Зверев, интуит поистине феноменальный, словно прочитал мои мысли.

Невозмутимо, преспокойно, поглядывая на меня сощуренными карими глазами сквозь сладкий дымок редкостной тогда заграничной сигареты, он снова полез куда-то к себе за пазуху — и вытащил оттуда, как фокусник, целый нераспечатанный блок сигарет «Кемел».

— Алейников! — сказал он по-дружески просто: — Дарю!

И протянул мне сигареты.

Я даже растерялся:

— Ну, спасибо, Толя!

Зверев хмыкнул:

— Бери. Чего там!..

А Довлатов сказал:

— Чудеса!

Зверев тогда взглянул на него и сказал:

— Чудес ещё не было!

— Неужели? — спросил Сергей.

— В самом деле! — ответил Зверев.

И, тряхнув головой взлохмаченной, вдруг торжественно возвестил:

— Начинаются чудеса!

(И что-то произошло. Я это вдруг почувствовал. Что-то случилось. В мире что-то слегка изменилось.

В зеркале, тусклом доселе, я уловил какое-то движение, мановение чего-то, блеснувший свет, и за светом — призывный звук, и за звуком —  не отражение, но присутствие чьё-то странное, — и мелькнуло там карнавальное, вместе с музыкой, тихо веющей из неведомого, извне, в масках, в блёстках, в сплошном движении, вкось, и в даль, и по кругу, шествие, — ирреальное действо, явленное просто так, от щедрот, наверное, неизвестно чьих, но, конечно же, предназначенных лишь для нас, — отзвук таинства драгоценного, призрак празднества дерзновенного и присутствие несомненное вдохновенного волшебства.

И возникло тогда лицо в глубине зеркальной. Знакомое. Я вгляделся пристальней: он! — это он, Федерико Феллини! Режиссёр кивнул мне. И я почему-то кивнул ему. И припомнил: семь лет назад, появившись в Москве, Феллини познакомиться пожелал непременно —  со мной и с Губановым. Но обоих нас не нашли. Был я изгнан —  за СМОГ, за то, что поэт я, —  из МГУ. И работал тогда в экспедиции на Тамани. Так что меня днём с огнём найти не могли. А Губанов —  лежал в дурдоме. И оттуда его никто никогда бы сроду не вытащил —  слишком он глаза намозолил разозлившимся не на шутку на содружество наше славное, задавить нас решившим властям. И Феллини с обоими нами повидаться, увы, не сумел… А теперь вот —  сам появился. И не где-нибудь. Именно в зеркале.

И Феллини взмахнул рукой —  и сейчас же рядышком с ним, с серебристой трубой, прижатой к плотно стиснутым, узким губам, появилась Джульетта Мазина, улыбнулась одними глазами, дружелюбно кивнула мне —  и немедленно заиграла на волшебной своей трубе.

И тогда — в магической глуби, в сердцевине бездонной зеркальной, где-то там, за семью дверями, распахнувшимися в просвет между прошлым и тем грядущим, что настанет когда-нибудь, в настоящем, таком же явном и таком же отчасти сказочном, как и прошлое, и грядущее, за которым другое прошлое и другое совсем грядущее с настоящим другим встают, —  я увидел, как, чередою, друг за дружкой, под властью чар, их собравших всех вместе вмиг неизвестно зачем, прошли в даль куда-то мои друзья:

Ворошилов, длинный, сутулящийся, в коротком, выше колен, демисезонном пальто, продуваемом всеми ветрами, с носом ласкового зверька, с проникающими за грань состояний, любых, и времён, века, года, бесчасья, духа, в круг вселенский, в баховский хор, зреньем внутренним наделёнными, удивительными глазами, вечный воин, великий художник, собеседник, провидец, бродяга, в путь ненастный вышедший снова, чтоб за ним озаренья ждать;

Яковлев, кроткий голубь, ребёнок и мудрый старец одновременно, страдалец, гений полуслепой, с одиноким цветком общающийся на зелёном пустынном поле, с высотой у окна художника беседующий до зари, городской затворник, трагический летописец души мятущейся, в небесах сдружившийся с Ангелами, в мире этом один, как перст;

Зверев, буйный и проницательный, сверхъестественный в редком даре создавать небывалые празднества, что ни шаг, что ни жест, что ни взгляд, рассыпать щедроты, раскидывать, разбазаривать, перебарщивать, зарываться, срываться, мучиться, но самим собой быть всегда, на упрямстве, сквозь беды, сызнова подниматься из тьмы, выстаивать, выходить на свет, к сути, к радости, чтобы явь свою познавать;

Беленок, любитель восторженный Сен-Жон Перса, Мишо и Джойса, ну а также любящий, выпив, украинские песни петь, парень сельский из-под Чернобыля, прозорливец, в своих работах предсказать сумевший и выразить весь распад грядущий, последовавший за Чернобыльской катастрофой, непомерно худой, высокий, вечным юмором защищающийся от безумия бытия;

Данильцев, умница, славный поэт, прозаик, художник, для всей золотой богемы попросту Леонард, в дружбе с музыкой, в ссоре с веком, одинокий везде и всюду, гордый рыцарь, друг благородный, понимающий, как никто смысл искусства, дыханье слова, силу света, хранитель речи, в битвах с ложью, во имя правды, закаливший свой дух живой;

Довлатов, почти двухметровый детина, душа компаний, прирождённый рассказчик, охотно, лишь бы выпить и поговорить, на любые готовый подвиги и к любым, бесчисленным, встречам, потому что это и был пресловутый материал для него, писателя, всё-таки, сквозь мученья, себя нашедшего, человека литературного, для которого «явь — это явь»,

Ерофеев, русоволосый, чубатый, с похмельным блеском в глазах, примечающий всюду выверты и причуды житухи режимной отечественной, отмечающий для себя в записной истрёпанной книжке всё, что может вполне пригодиться для работы, но что-то не больно-то трудолюбием отличающийся, потому что он с севера, что ли, или в мире полно алкоголя;

Губанов, дворовый подросток вечный, на грани безумия норовящий видеть реальность глазами духовными, знающий о себе, что он — на потом, что его изумительный дар сбережёт его, вывезет сызнова из любых историй отчаянных, до поры, конечно, до времени, видно, свыше ему отпущенного, до его тридцати семи;

Пятницкий, чудный, тишайший Пятница, дивный художник, измождённый, во власти наркотиков, но всегда сохраняющий ясность проницательного ума, ясновидец, способный выразить даже облик невыразимого, тонкой стрункой звенящий песню о таинственном и прекрасном, тихой свечкой горящий где-то в темноте прокуренных комнат, в полумгле бестолковых лет;

Величанский, честь и хвала всем тем, кто в этой жизни обрёл и защищает Фермопилы, как сказал он в своём переводе из Кавафиса, принципиальный и прямой, повелитель слов, собравшихся в хронику времени, ну а может быть, и бесчасья, затянувшегося, увы, в наши годы до безобразия, человек отчаянно-светлый, до сияния впереди;

Холин, в очках профессорских, ироничный, солидный, высокий, наблюдательный, не без яда, и всегда себе на уме, комментатор барачной реальности, то есть подлинной ирреальности, среди бреда, грязи, абсурда сохраняющий невозмутимость и своё-то уж дело знающий хорошо, получше других, с горсткой средств простых достигающий выразительности максимальной;

Сапгир, усы отрастивший, вальяжный, подвыпивший, благостный, компанейский, но и умеющий работать, писать успевающий, в промежутках между загулами и сборищами богемными, стихи для детей и пьесы, для заработка, и взрослые стихи свои, не для печати, для чтения в узком кругу, для хождения их в самиздате, мастер Генрих, марьяжный король…

И виденье — пропало. В зеркале больше не было ничего.

Но потом отразился в нём — восхитительный Толя Зверев.)

И так артистично, что подобное сроду больше нигде не увидишь, Зверев, увлёкшись и войдя в роль, разыграл перед нами — на пять с плюсом, по его выражению, в тех случаях, когда что-нибудь ему действительно нравилось, и он его так оценивал, так вот, арифметически, по-школьному или по-зверевски, выражая своё одобрение, искренне, тут же, хвалил, — целый фантасмагорический спектакль.

Для начала он достал из кармана так им до сих пор и не снятого плаща бутылку «Столичной». И поставил её на стол.

Потом, из другого кармана, попыхтев, извлёк бутылку «Московской». И тоже поставил её на стол.

Далее, с деланным покряхтыванием, вытащил он бутылку «Перцовой». И поставил её на стол, рядом с предыдущими бутылками.

Затем он вытащил на свет бутылку «Горилки» с плавающим внутри красным перцем. И присоединил её к прочим бутылкам водки.

После этого полез он в следующий карман и вытащил оттуда одним ловким движением сразу две бутылки армянского коньяка. И тоже поставил их на стол.

Следующими его действиями были:

извлечение из всяких карманов, из-за пазухи, да и просто из складок одежды —

двух бутылок белого сухого «Цинандали»,

двух бутылок сухого красного «Саперави»,

двух бутылок сухого «Гурджаани»,

двух бутылок белого портвейна,

двух бутылок портвейна розового,

двух литровых бутылок итальянского вермута,

одной трёхлитровой пузатой бутыли «Гамзы»,

одной литровой бутылки виски «Белая лошадь»,

одной бутылки кагора,

одной бутылки ликёра,

трёх бутылок чешского пива «Старопрамен»,

трёх бутылок «Рижского» пива,

трёх бутылок пива «Московского»,

трёх бутылок пива «Жигулёвского»,

двух бутылок минеральной воды — «Нарзана»,

двух бутылок минеральной воды — «Боржоми»,

двух бутылок минеральной воды — «Бжни»,

двух бутылок лимонада.

И после всего этого, порывшись основательно глубоко за пазухой, вытащил он оттуда и бережно поставил на стол рядышком с прочими бутылками — скромную чекушку водки.

После чего перевёл дух.

Потом спокойно сказал:

— Это ещё не всё!

И вновь началось представление.

И вновь началась процедура извлечения из карманов и прочих таинственных недр заграничной его одежды уже не выпивки, но самых разнообразных, — выбранных прихотливо, затейливо, кучеряво, с причудами и с прикидками на будущее, с оглядкой на прошлое, с трезвым расчётом и буйной весьма фантазией, как всегда у него бывало, что бы он покупать ни надумал, при любви его к импровизации, к парадоксам и к переборам, при его-то воображении, с перехлёстами, с перегибами, с недомолвками, с прибаутками, с поучениями и притчами, с разговорами в рифму, с трактатами на любую тему, с цитатами, из себя, да ещё из Гоголя, да из Лермонтова порой, с постоянной его игрой, то с огнём, то с самим собою, то с ментами, а то с судьбою, с неизменным присутствием творчества, с ощущением волшебства совершенно во всём, что делал он, что творил, миры создавая, по наитию, из ничего, чтоб осталось в них всё его, — продуктов питания.

Достал он и выгрузил на стол, одно за другим, следующее:

две буханки чёрного хлеба,

две буханки белого хлеба,

один килограмм грудинки,

один килограмм корейки,

один килограмм ветчины,

один килограмм колбасы «Докторской»,

один килограмм колбасы «Краковской»,

один килограмм сыра «Голландского».

один килограмм сыра «Рокфор»,

один плавленый сырок «Дружба»,

четыре баночки шпротов.

четыре баночки сайры в масле,

четыре баночки кильки в томате,

две баночки майонеза,

две баночки горчицы,

две баночки хрена,

две пачки сливочного масла,

одну пачку индийского чая со слоном,

одну пачку чая цейлонского,

одну пачку чая краснодарского,

одну пачку чая грузинского,

одну пачку молотого кофе,

одну пачку какао,

один килограмм сахара,

одну пачку соли,

одну пачку печенья,

один большой тульский пряник,

один бублик,

одну баранку,

один сухарик,

одну шоколадку,

одну карамельку,

один леденец на палочке,

два апельсина,

два мандарина,

четыре лимона,

три яблока.

После чего произнёс:

— Ну вот. Пока, вроде, всё…

Я спросил волшебника-Зверева:

— Как ты всё это довёз?

Он ответил предельно кратко:

— На себе! — и прибавил, для ясности, как всегда, — и ещё — на такси!..

Потом шагнул к столу, на котором громоздились батареи бутылок и груды продуктов.

Не обращая на всё это богатство ровным счётом никакого внимания, потянулся к чекушке.

Открыл эту крохотульку с водкой.

Плеснул водки себе на ладонь. Вымыл водкой руки.

Плеснул водки себе на голову, на лицо. Умылся водкой.

Плеснул побольше водки себе за шиворот, за пазуху. Похлопал себя по шее, по груди. Так он делал себе профилактику.

Остаток водки выпил одним глотком, прямо из горлышка.

Поставил пустую чекушку на пол.

Поглядел на меня действительно усталыми глазами.

И сказал:

— Володя! Поживу я у тебя. Ладно?

— Да ради Бога, живи, Толя! — сказал я. — Сколько захочешь, столько и живи!

Зверев опять поглядел на меня и на Довлатова:

— А вы ешьте, ребята! И пейте. На здоровье. А я отдохну.

Он поискал глазами, куда бы ему прилечь.

— Вкалывал много! — пояснил он, зевая. — А это всё, — указал он на стол, — за работы мои. Остальное, — тут он порылся в карманах и вынул оттуда смятую пачку денег, повертел её в руках и сунул обратно, и прихлопнул её ладонью, — остальное, — продолжил он и опять устало зевнул, — остальное, ребята, потом!..

— Да ты приляг на тахту! — сказал я ему. — Вот здесь.

— Нет! — ответствовал Зверев.

— Тогда на другую тахту приляг!

— Нет!

— А где же ты ляжешь?

— Вот здесь!

Зверев достал из кармана сложенную газету, развернул её, расстелил на полу, поближе к тёплой батарее отопления, прилёг на газету, не снимая плаща, и тут же заснул.

Довлатов с изумлением, не произнося ни слова, наблюдал за всем, что происходило на его глазах в моей квартире.

Через две-три минуты, обескураженно разведя руками в стороны, сказал наконец:

— Ну и ну!..

— Это тебе не Питер, — сказал я ему на его «ну и ну», — это, Сергей, Москва. Здесь, у нас, поверь мне, пожалуйста, и не такое бывает!..

— Да, придётся поверить.

— Поверь.

— Понемногу выпьем?

— Давай.

— С чего начнём?

— С коньяка.

— Для расширенья сосудов?

— Именно так.

— Согласен.

И Довлатов открыл бутылку армянского коньяка.

Я принёс к нам в комнату с кухни стаканы, тарелки, вилки, нож. Привычный набор — для выпивки и закуски. Чтоб всё у нас было как у людей. Без излишеств и всяких красот. Самое необходимое. Неторопливо расставил всё это на столе.

Отрезал нам по ломтю свежего белого хлеба, немного грудинки, так, для начала, — пока что хватит. Остальное —  потом. Осилить все припасы мы не сумеем —  ни вдвоём, ни втроём —  вон их сколько! Накормить можно всю нашу братию. Да ещё и останется что-то. И провизии, и питья столько, что вспоминаешь невольно послушного джинна, готового по велению твоему принести тебе что угодно, и волшебную лампу, конечно, и немало ещё чего, из восточных сказок и русских, из любых, в них вдосталь чудес. А у нас был волшебник свой —  Зверев. Он все припасы принёс. На себе дотащил сюда. Чародей наш богемный. Он понадёжней Али-Бабы и получше любого джинна!.. Размышляя об этом, я поглядел на Толю, сощурясь. Тонкими жёлтыми ломтиками нарезал один лимон.

Сергей, наклонив бутылку, привычно разлил коньяк, причём, подчеркну сознательно, сделал это умело — каждому вышло ровно по половине стакана.

— За выздоровление?

— Да, давай за здоровье.

Чокнулись. И раздался звон. Почти колокольный.

Выпили. Дело нехитрое, знамо. Вроде пошло.

Закусили. Чем Бог послал. Потому что закусывать — надо.

Зверев лежал на газете и безмятежно спал. Спал — как дитя. Хотелось так почему-то сказать. Почему? Да кто его знает! Можно сказать и так: словно воин —  после сражений. Богатырь. Вот-вот. Из былин. После подвигов. После деяний. После странствий по белу свету. После всяких борений с навью. Спал —  и всё тут. Свой сон —  заслужил.

Мы ему спать не мешали. Целебен, священен сон. Сон — это явь иная. Нити наитий —  там. Корни событий. Узлы судеб. Связи незримые. С миром. Со всей вселенной. Сном живущий силён.

Был он спокоен и как-то светло и празднично тих.

Находился, вконец измаявшись, опять у друзей. У своих.

После всех предыдущих трудов и метаний в такси по Москве можно было и отдохнуть наконец — просто взять да уснуть.

Вот и спал он. Под батареей отопления. На газете.

Человек походный. Бывалый. Не впервой. Ничего. Привык.

Спал — как пел. Значит, надо было. Спал — и всё. Восстанавливал силы.

Утро уже прошло. Прошло — само по себе. Потому что нельзя ему было не пройти. Всё проходит в мире. Всё. Всегда. Вот и утро —  прошло. Вслед за ним ушли навсегда наши страхи, сомненья, мученья, наши вздохи, мечты, огорченья. Только жизни речное теченье, к нам придя, не ушло никуда.

Время — то, о котором сказано было верно, что это сама материя, формы свободно меняя, сущность свою сохраняло, то есть шло по своим законам или вне законов, по-своему, по собственным стёжкам-дорожкам, по маршрутам незримым своим, так, как заблагорассудится ему, —  и к полудню близилось.

Мы с Довлатовым потихоньку беседовали (в тишине и спокойствии, ощутимых столь отчётливо в однокомнатной, тесноватой моей квартире, что, казалось, она взывала иногда ко мне: погоди, я с тобою, побудь ещё здесь, успеешь ещё уйти и расстаться со мной, увы, безоглядно и навсегда, чтоб скитаться незнамо где целых долгих семь лет, бездомничать, без угла своего, без крова, я с тобою, не уходи!) — и не спеша, с каким-то пронзительным осознанием всей доброты человеческой и небывалости редкостной событий нынешних, тех, что прошли, и тех, что грядут ещё, выпивали, не забывая, —  вопреки привычкам дурацким, повсеместным и узаконенным, слишком сильно укоренившимся в нашей прежней, отзывчивой, редкостной по числу дарований, среде, добывать побольше питья, экономя всегда на еде, то есть, прежде всего, что ж поделать, на самих себе, чудаках, большей частью полуголодных, ради хмеля, а то и кайфа, пусть и так, —  на сей раз и закусывать.

И не только, признаться следует, — (по прошествии стольких лет, как и в тот незабвенный день, день осенний в году високосном, целых тридцать два года назад —  бывшем, явном, ну а теперь существующем только в памяти), —  состояние наше, прежде, что таить, совсем невесёлое, но и общее настроение вдруг заметно у нас улучшилось.

Да и как ему не улучшиться, когда всё у нас под рукой!

«Ну и ну!» — как сказал Сергей.

«Хрю!» — как сказано было Зверевым.

«Это, Сергей, Москва!» — как сказал я недавно Довлатову.        Словом, рай, да и только. Пусть временный. Пусть московский. Но всё-таки — рай.

На столе громоздились, дыбились, образовывали хребты, расползались с вершин лавинами, устремлялись сквозь потолок в небеса над округой сирой горы, видимо — те, златые, из народной песни, желанные, —  горы самой разнообразной, для лукулловских, знать, пиров, для разгульных варварских пиршеств, для библейских трапез в роскошных, полных неги, царских покоях предназначенной, не иначе, ну а может, фламандской, рубенсовской, небывалой какой-то еды, за которыми различались реки —  тоже из песни, полные, как известно, вина, —  в нашем случае —  изобильнейшего питья.

— Надо бы нам разобрать эти завалы! — сказал я, глядя на все припасы, как на некое чудо света, неизвестно какое по счёту, да не всё ли равно, поскольку было явлено всё нам сразу, и его принимать приходилось уж таким, каково оно есть.

— Хотя бы частично! Попробуем! — оторвавшись от созерцания раблезианского, зверевского, дива дивного, чуда привычного, рядового, без всякой помпезности, для него-то, способного часто и на большее, (да, бывало и такое, и если я расскажу об этом когда-нибудь, то читатели современные, верхоглядные, в основном, ничегошеньки толком не знающие об эпохе былой героической и о людях, в ней живших когда-то, мне, видавшему виды в прошлом, чудом выжившему, седому скифу старому, очевидцу превеликого множества разных, от смешных до трагичных, событий, чего доброго, и не поверят, хотя верить мне следует, ибо я один остался на свете, всё-то помнящий, столькое знающий, говорящий теперь — за всех, в дни осенние, в октябре, в одиночестве и в затворничестве, в давнем жречестве, в светлом творчестве, в ясновидчестве, в добром таинстве, в грустном празднестве речи нынешней, повествующей о таком, что один я помню сегодня, потому и сказать обязан, потому-то, сквозь годы глядя, слыша музыку жизни этой, о минувшем и говорю), —  поддержал меня тут же Сергей.

Мы, в четыре руки, вдвоём, проявив усердие должное и довольно быстро, но всё-таки далеко не сразу, не запросто, покряхтев, попыхтев, поохав, постепенно перенесли большую часть продуктов и бутылок с питьём на кухню. Распределили их там: кое-что в холодильник, на полки, чтоб не испортилось, кое-что морозильник, подальше, в запас, на потом, а прочее, из того, что не портится, просто сложили на столе, в настенном шкафу и в других местах, наобум, чтобы всё это нам не мешало.

И вернулись обратно в комнату.

И продолжили наше застолье.

— Желал бы я знать, —  сказал, поглядывая на бутылки с разнообразным питьём и на еду изобильную, Довлатов, —  как там, за железным занавесом, в зарубежье, с трудом представимом, разве что по книгам и кинофильмам, где конкретно, не всё ли равно, где-нибудь, ну, положим, в Париже, люди тамошние, парижане, и приезжие всякие, —  тоже, как и мы сейчас, пусть не всегда, пусть не часто, пусть иногда, так, от случая к случаю, изредка, хоть один-единственный раз, позволяют себе такое —  слово просится на язык любопытное, право, —  пиршество?

— Понимаешь, —  ответил я, —  слово «пиршество» —  странное слово. Заменить бы его не мешало, полагаю, словом другим, поточнее, попроще, привычнее, человечнее, наконец, ближе к истине, к нашим дням, ближе к нам, ну, допустим —  «случайность». Или, вот, это лучше, —  «чудо». Нет, не так. Достоверней надо, легче, сказочней, обобщенней. И подходит здесь —  «волшебство».

— Понимаю, —  сказал Довлатов. —  Значит, в дальнем, роскошном Париже —  никакого нет волшебства?

— Понимаешь, —  ответил я, —  волшебство подарил нам Зверев. Для него такое даренье, с давних пор, в порядке вещей. Так устроен он. Вот и всё. И не только он, между прочим. Не один он такой. Точно так же поступили бы и другие, из числа друзей моих. Так же поступил бы и сам я. Думаю, всё ещё впереди у меня. В том числе —  и то, что относится, несомненно, к разряду чудес. И, конечно же, волшебство.

— Что же, верю, —  сказал Довлатов. —  Хорошо. Ну а как же Париж?

— Что —  Париж? При чём тут Париж?

— Волшебство в нём —  тоже бывает?

— Уж наверное!

— Ты уверен?

— Почему же не думать так?

— Будем верить, что есть в Париже, кроме прочего, волшебство.

— Хорошо.

— Хорошо, конечно.

— Что?

— Да всё. Волшебство. Париж. И Москва с Петербургом. И прочие города и веси. Наверное, там волшебники есть свои.

— Ну а нас, поутру загибавшихся и не знавших, куда деваться, бедолаг, спас волшебник Зверев.

— Это верно.

— Куда вернее!

— Выпьем?

— Выпьем.

— До дна?

— До дна!

— За него, за волшебника Зверева!

— Так вперёд!

Мы с Довлатовым выпили.

Столько выпивки было у нас и закуски, что нам хватило бы дня, пожалуй, на три, не меньше. Дозы были у нас — родимые. Не такие, как за границей. Не сумел бы угнаться за нами и другими друзьями нашими, населявшими в годы былые отшумевшую нынче эпоху —  неизменный любитель выпить, досточтимый Хемингуэй.

— Да, Париж —  был у Хемингуэя, —  ни с того ни с сего сказал, помолчав немного, Довлатов. —  Папа Хем до сих пор в почёте. И останется таковым: почитаемым. У него, в его молодости, был праздник. Тот, который всегда с тобой. Понимаешь? Праздник!

— Всегдашний. Так-то лучше бы перевести.

— Я согласен. Так вот. У Хема праздник был —  не хухры-мухры. На всю жизнь хватило его. Ты об этом подумай только! На всю жизнь! У него был —  Париж.

— Кстати, ты обратил внимание, сколько там, в этой книге —  о молодости, о Париже, —  всякой еды? Ну буквально что ни страница —  так подробное описание всяких яств. Со знанием дела. И со вкусом. Гастрономическим. То работает он, то ест. Путешествует —  ест. Гуляет —  снова ест. И такие продукты, о которых мы сроду не слыхивали. Прямо перечень всяких блюд и напитков. И всё —  в ресторанах и в кафе. Нет бы дома готовить, как советские люди привыкли. Он привык —  работать в кафе. Ну а после работы —  есть. В том же самом кафе, где работал. Он привык —  с женою гулять. И обедать с ней —  в ресторанах. Ах, подумать только, однажды не попали они в ресторан, где все столики были заняты, а ведь там обедал не кто-нибудь, а, конечно же, Джойс с семейством. Бедный, бедный Хемингуэй! Не досталось ему местечка в ресторане. Джойсу —  досталось. И пришлось уйти восвояси Хему вместе с женой, чтобы позже пообедать в другом заведении. Гонорар получил —  поел. На скачках выиграл —  в горы путешествовать. Вместе с женой. Чтобы там —  есть. И пить заодно. Притом, он всё время подчёркивает, что денег было, как правило, в обрез. Всегда не хватало. Хорошо питаться —  хватало. Ничего себе нищета!

— В самом деле, —  сказал Довлатов, засмеявшись, —  что ни страница, то сплошная жратва. Со смаком. Не обжорство, конечно. Да всё же —  что-то вроде того. Повышенный интерес к еде. Нездоровый. Будто отняли у него в раннем детстве съестное что-нибудь —  и теперь он это навёрстывает. Всё навёрстывает и навёрстывает. Отбирать —  никто и не думает. А писатель всё ест да ест. Ну и пьёт, понятное дело… Взять вот нас —  мы ведь тоже пьём. Но для нас что главное? Выпивка? Нет. Общение. Вот что главное. Ну а выпивка вытекает из общения. Так повелось. Искони. На Руси —  не знаю. А у нас —  давно повелось. Даже правилом стало. Вот что. Чётким правилом. Даже законом. А еда? Еда —  приложение. Дополнение. Пункт второй. Первый пункт —  разумеется, наше, то, чего не заменишь ничем, замечательное общение, мощным стимулом для которого, как известно, является выпивка. Это всё —  в порядке вещей. А у Хема —  свой пунктик имеется. На еде. И граничит он не со сдвигом в мозгах, конечно, а с навязчивою идеей. Ну и Хем! Любитель пожрать! Славословящий всякую пищу. И особенно —  ту, парижскую. Полагаю, действительно вкусную. Пищу молодости. Нищеты. Как там сказано? «И таким был Париж с те далёкие дни, когда мы были очень бедны и…» Ну, вспомни! Да, «очень счастливы.»

— Мы сегодня тоже пируем.

— Да, пируем. А что за пир?

— Пир во время чумы?

— Возможно.

— Пир Платона?

— Всё может быть.

— Пир прощания?

— Или встречи? Но чего? И с чем?

—  Догадайся.

— Ты-то знаешь?

— Знаю.

— Откуда?

— Просто —  знаю.

— Скажи!

— С судьбой.

Так сидели мы вместе с Довлатовым за столом, уставленным яствами и напитками. Выпивали. Понемногу. Не так, как Хем, — по глоточку, но с форсом. Нет, дозы были у нас побольше. Или порции. (Всё равно, как теперь мне их называть. После двух уж десятилетий, когда я вообще не пью ничего спиртного. Прекрасно обхожусь без выпивки. Помню выпивонные годы прежние —  и свидетельствую устало: да, весьма любопытные дамы и любезные господа, признаюсь вам, —  что было, то было, вся богема выпить любила, даже очень, —  все пили тогда. Пусть казалось это защитой от невзгод, от советской яви. Я оправдывать это не вправе. Пили все. Защита —  в ином: только в творчестве. В тяге к свету. Не мешает вам помнить это. Значит, песня ещё не спета —  о минувшем и о родном.) Так сидели мы вместе с Довлатовым. Выпивали неторопливо. Нам спешить было некуда. Пир продолжался. Текла беседа. За стеной, побеждая беды, жаждал радости хмурый мир.

Зверев — спал. На полу. На газете. По привычке. Под батареей. Там теплее. Удобно. Не дует. Уголок —  ну впрямь для спанья.

День, осенний, московский, длился. День похмелья — и день спасенья. День чудес. Бескрайний. Настолько, что на вечность смахивал он.

Вдосталь было у нас питья. Хочешь — водку пей, хочешь —  вино. Коньячок отменно хорош. По традиции, есть и пиво.

Предостаточно было закуски. Накормить можно пол-Москвы. Также хватит — на Питер. Весь. Для провинции —  тоже останется.

Никуда никто не спешил. Ни Довлатов. Ни я. Ни Зверев. Толя — спал. Мы вдвоём говорили —  и спокойно в себя приходили.

За окном — совсем как в раю, мнилось нам, — в полумгле небес, рядом с нами, в числе чудес, щебеча, — пролетали птицы.

— Интересно, — сказал Довлатов, — как бы Зверев мог сформулировать, что за штука такая — время.

Полуспящий и полупроснувшийся, словно кто-то сказал ему: «Встань!» — Толя вдруг поднялся с газеты и уставился на Сергея.

Это было так неожиданно, что Довлатов смущённо потупился.

Тут любой бы мог озадачиться.

Преспокойно спал человек — и, пожалуйста, вот он, рядом, через долю секунды — встал.

Зверев, словно сомнамбула, с полузакрытыми, вроде бы спящими, вроде не спящими, отягощёнными страшной, нечеловеческой просто, усталостью, но и, с ней вместе, что вовсе уж поразительно было и даже смущало, готовностью к действию, к действу, к поступку, слишком уж важному, чтобы его откладывать на потом, а не тут же, сразу же, прямо сейчас, при нас, кровь из носу, всенепременно, целенаправленно, истово, не совершить его, ставшими вдруг светящимися, фосфорически-отрешёнными, глядящими в глубь какую-то иную, и даль, и высь, в неведомое измерение, пророческими глазами, потянулся рукой к подоконнику.

Взял давно уже, в уголке, возле рамы, валявшийся там, затвердевший кусок пластилина.

Всего-то несколько звонких, броских, цепких мгновений — помял, повертел его в пальцах.

Воткнул в него, сделав рукою движение кругообразное, какие-то пробки, бумажки.

Дунул слегка на него.

И невзрачный, сморщенный, старый, завалявшийся пластилин — чудом преобразился!

На зверевской, гибкой, пластичной, творческой, жизнетворной, широко раскрытой ладони, вздрагивая, лежала — дивная, словно живая, всем лёгким телом своим устремлённая в путь, вперёд, находящаяся в полёте, свободно и смело расправившая упругие сильные крылья, виталица в высях небесных, скиталица в далях таинственных и в глубях незримых отшельница, печальница о былом, провидица века грядущего, вещунья, звезда, собеседница созвездий и листьев, наследница ведических волхвований, питомица речи, наперсница избранников, имени вестница, загадка волшебная, — птица.

Зверев царственным плавным жестом протянул её, всю трепещущую от энергии созидательной, потрясённому всем увиденным, ошарашенному Сергею:

— Вот что такое время!

После чего всё так же сомнамбулически-странно, с полузакрытыми, вроде бы, но, вроде, и чуткими, зрячими, светящимися глазами, улёгся на пол, на место, на свою газету истёртую, и тут же, мгновенно, заснул.

Довлатов бережно, ласково держал на своей ладони созданную при нас, из ничего, похоже, чтобы ему стать всем, отныне и навсегда, непостижимым поистине творческим человеком, а может быть, и пришельцем из других каких-то миров, уж явно типом особенным, не таким, как многие, Зверевым, доверившуюся ему смиренно волшебную птицу.

Пальцы его заметно дрожали. Он волновался.

— Птица Времени! — тихо сказал, обращаясь ко мне, Довлатов.

— Да. По зверевской чёткой трактовке — получается именно так.

Довлатов шумно вздохнул и осторожно поставил зверевскую волшебную птицу на подоконник.

И тотчас же мы услыхали чей-то призывный стук в оконное стекло.

Маленькая пёстрая птичка, разглядевшая с улицы таинственную Птицу Времени, отделённая от неё тонкой, скользкой гранью стекла, отчаянно и отрешённо рвалась к ней, сюда, в квартиру, и колотила маленьким клювом в стекло, пытаясь пробиться к той, которая так поразила птичье воображение, но ничего у неё не выходило, — и, поняв наконец невозможность вторжения, и сближения недостижимого, и кружения вместе, на пару, в светлом небе, в порыве, в полёте, измученная борьбой, она пригорюнилась, нахохлилась, но вскоре, опомнившись будто, встрепенулась и улетела…

— Не судьба ей, — сказал Довлатов.

— Птичке?

— Птичке.

— Той, заоконной?

— Ну конечно.

И я взглянул за окно — и увидел там эту птичку. Она сидела на перилах балкона, рядышком с похожей на неё птичкой, вполне довольная, видимо, судьбой и напрочь забывшая об изваянной Зверевым пластилиновой Птице Времени, привлекавшей её недавно.

— Посмотри! — сказал я Сергею.

Он сказал, увидев:

— Ну, значит, у неё другая судьба!..

В небе за окном висела невзрачная хмарь.

На этом фоне покачивались то в одну сторону, то в другую, движимые порывами спорадически налетавшего ветра, почти оголённые вершины окрестных деревьев.

Дверь на балкон была слегка приоткрыта — и в комнату свободно проникал сырой, знобящий воздух столичной осени.

— Как бы не продуло Толю! — сказал я и встал. — Закрою, пожалуй, дверь. Форточка всё равно у нас открыта. Комната и так проветривается.

— Дверь — это лишнее, — согласился Довлатов.

Но вместо того, чтобы просто-напросто поплотнее закрыть дверь и покрепче, чтобы не проворачивалась обратно, прижать рукоятку, я вышел почему-то на балкон.

Механически скользнул взглядом по окаймлённой кустами и деревцами, ведущей к дому вдоль торца его и под прямым углом поворачивающей к моему подъезду, мокрой, с тускло поблёскивающими лужицами и плавающими в них жёлтыми листьями, неровной, с буграми и выбоинами, изборождённой извилистыми трещинами, асфальтовой дорожке.

И там, внизу, с высоты четвёртого этажа, разглядел я знакомую голову.

Русоволосая эта голова, не то увенчанная, не то заботливо прикрытая сползающим на лоб, до бровей, то ли нечёсаным чубом, то ли светлым крылом, покачивалась, как и вершины деревьев, из стороны в сторону, и, конечно, принадлежала, ошибки здесь не было, да быть не могло, по причине простейшей её непохожести на остальные, лишь одному-единственному во всей Москве человеку, своеобразному, так я выражусь, вот уже третий год всё покачивающему то влево, то вправо хмельной своей головой под напором нежданно свалившейся на неё и неудержимо разрастающейся богемной славы, и человеком этим был, разумеется, Веня Ерофеев.

Сверху я окликнул его:

— Здравствуй, Веня! Ты меня слышишь?

Голова внизу под балконом в тот же миг перестала качаться.

Веня поднял ко мне лицо.

И воззвал ко мне:

— Здравствуй, Володя!

— Здравствуй, здравствуй! — сказал я ему. — Что ты делаешь там, внизу?

Веня выкрикнул:

— Я заблудился!

— То есть как?

— Заблудился, и всё! Шёл к тебе — и вдруг заблудился. Растерялся. Что делать? Как быть? Как мне жить? У меня — похмелье!..

— Не страдай! Поднимайся ко мне.

— Но куда?

— На четвёртый этаж.

— А подъезд?

— За углом. Самый первый.

— А квартира?

— Дверь будет открыта.

— Мчусь к тебе!

— Я встречу тебя.

Веня побежал по дорожке, завернул за угол дома. Слышно было, как с грохотом захлопнулась за ним тяжёлая дверь подъезда.

И тут же взвилась вверх испуганная этим отчаянным грохотом стайка взъерошенных воробьёв.

Я вернулся в комнату и плотно закрыл за собой балконную дверь.

— Кто там? — спросил Довлатов.

— Ерофеев, — ответил я.

— Веничка?

— Ну конечно!

— Где же он?

— Да сейчас придёт.

Я вышел в маленькую прихожую и пошире открыл дверь квартиры.

И сейчас же в неё влетел Ерофеев.

Я сказал ему:

— Заходи!

— Как я рад! — запел Ерофеев.

Он шагнул торопливо в комнату.

И увидел — спящего Зверева.

А потом — увидел Довлатова.

— Здравствуй, Веня! — сказал Сергей.

— Это кто? — спросил меня Веня.

И ответил я:

— Это Сергей. Он из Питера. Помнишь? Довлатов.

— Ну конечно! — воскликнул Веня. — Что со мной? Как мог я забыть? Виновато во всём похмелье. Помню, помню. Здравствуй, Сергей!

Он пожал Довлатову руку.

И, откинув светлую прядь от бровей и со лба, тревожно показал на Зверева:

— Спит?

— Спит, — ответил ему Довлатов. — Толя много работал. Устал.

— Так, — сказал Ерофеев. — Понятно.

— Будь как дома, — сказал я Вене. — Успокойся. И отдохни.

— Да какое к ляду спокойствие? — ни с того ни с сего взвинтился Ерофеев. — Какой тут отдых? У меня сплошные страдания. Называется это — похмелье.

— Горький час, — пробурчал Сергей.

— Горький. В жизни моей страны, — подчеркнул с тихим вздохом Веня. И добавил: — Но и в моей личной жизни. В собственной жизни. И в судьбе моей. Горький час.

— До открытия магазинов! — подытожил с улыбкой я.

— Магазины давно открыты! — произнёс по-актёрски, с нажимом, Ерофеев. И выдержал паузу. И продолжил, уже с грустинкой: — Только не на что в них купить не бутылку водки, не две, лучше три бутылки вина, а хотя бы одну-единственную, всего-навсего, чтоб здоровье мне поправить, бутылку пива!

И тогда я сказал ему:

— Веня! Будь любезен, приди в себя.

— Попытаюсь! — промямлил Веня. — Трудновато. Но — попытаюсь.

И тогда я сказал ему:

— А теперь — оглядись вокруг!

Ерофеев, со скрипом, с усилием, — но позволил себе оглядеться.

Всё — увидел.

Всё — понял мгновенно.

И воскликнул:

— Вот это да!

И Довлатов тогда сказал:

— Слава Богу! Спасибо — Звереву.

— Это он, — показал Ерофеев на спокойно спящего Толю, — он принёс всё это сюда?

Я сказал:

— Ну конечно же, он!

— Молодец! — сказал Ерофеев. И, подумав, добавил: — Герой!

— Разумеется! — тут же сказал, с выразительным жестом, Довлатов.

— Можно выпить? — спросил Ерофеев. — Хоть немножко. Здоровье поправить.

И тогда я сказал:

— Приложись!

И шагнул к столу Ерофеев.

И налил в стакан коньяка.

И добавил немного водки.

А потом — немного вина.

Разболтал всё это в стакане.

И — глоток за глотком, неспешно, как пристало пить человеку образованному, воспитанному, из глубинки, но нынче вроде бы москвичу, к тому же писателю, знаменитому и ценимому, вот уж третий год, как прославленному на просторах всего Союза небольшой совсем по объёму, но зато исполненной смысла высочайшего, как считалось, и поэзии алкогольной, несравненной своей поэмой с тихим, гордым, простым, лаконичным, привокзальным, железнодорожным, всем известным, скромным названием, где всего-то два слова, вместе с разделяющим эти слова, ну а может, соединяющим, словно путь в никуда, тире, отзывались надзвёздным хоралом, звоном лир, похмельным авралом, наступали с открытым забралом на реальность, вели за собой, чтобы стать в итоге судьбой, — выпил всю эту жгучую смесь.

И — расцвёл, размягчился весь.

Полегчало ему, видать.

И промолвил он:

— Благодать!

Нас учтиво поблагодарил.

И, присев на стул, закурил.

Довлатов смотрел на живого, в себя приходящего классика, щурясь из-под бровей на его золотую, возможно, уж во всяком случае — светлую, с мягким чубом, на лоб сползающим, в меру крупную, в меру лохматую, так и ждущую лавров голову, на лицо его, простоватое, так могло показаться, на деле же — далеко не простое, таинственное, в мире этом одно-единственное, — словно думал: вот он каков, без дублёров, без двойников, этот Веничка Ерофеев, собутыльник и друг Орфеев, основатель религии новой, внук Стрибожий и хрен моржовый, жрец языческий, вождь, шаман, кулинар спиртовой, гурман, по коктейлям специалист, от природы большой артист, самиздатовская звезда, в глухоманных песках вода, сибарит, философ, алкаш, с крепкой хваткою, баш на баш, обменявший свой дар живой на общенье со всей Москвой, на богемное, как в раю, пребыванье в родном краю, — Довлатов смотрел на него, как смотрят в ночи на пламя походного, согревающего в нелёгком пути, костра.

Ерофеев, заметив это, посмотрел на него из-под чуба так, как смотрят в ночи на свечу.

То есть, тоже с прищуром, но — проще, по-домашнему, без романтики и без всяких там обобщений.

Я посмотрел на них — внимательно, трезво, пристально, как подобает хозяину какой-никакой, а квартиры, где можно принять друзей и даже, коли понадобится, им предоставить кров, но в то же время и с юмором, поскольку передо мною были два разных писателя, сходные в чём-то, возможно, так, невзначай, случайно, поскольку материя речи для всех и всегда едина и это в порядке вещей, но и настолько разные, по знакам зодиакальным, потому что Сергей был Дева, а Веня был Скорпион (как и спящий здесь на газете после многих трудов Зверев), и тотем у Вени был Тигр, а тотем у Сергея Змея (Овца — у спящего Зверева), как люди и как писатели, что сравнивать их не хотелось мне, ибо живущий, сказано верно ведь, несравним, но посмотрел я на них ещё почему-то и с грустью, а вот почему, не знаю, (кто знать мог тогда, что оба они умрут в девяностом году?), но горло перехватило вдруг у меня, и сразу, в тот же миг, всей кожей, хребтом, ощутил я, что близко, рядом с ними, прошла безмолвная и незримая тень трагедии, прикоснулась к ним ненароком, просквозила наискось, вскользь прошептала что-то — но что? — слов беззвучных не различить, — и, шатнувшись к стене, исчезла, — и вздрогнул я, и встряхнулся, ужаснувшись виденью, пытаясь отогнать его, нет, изгнать из мира, из этого дня, навсегда, чтоб о нём не помнить, но не очень-то получалось, и тогда, себя пересилив, я встал, подошёл к столу, — и предложил им выпить.

Они согласились охотно.

Выпили. И закусили.

Зверев спал на своей газете. Артистично расстеленной. Свежей. На «Советской культуре». Что делать! На культуре — удобнее спать. И особенно —  человеку, создающему эту культуру. Не советскую, правда. Российскую. И об этом —  надо сказать.

Было выпивки предостаточно. Предостаточно? Да, с избытком. Ну а может, её не хватит? Всё бывает. Зачем гадать? Есть — пока что. А там —  посмотрим. Там —  увидим. Уже воочию. Может быть, придётся сначала всё, как водится, начинать.

Было времени вдосталь у нас. Время ширилось и казалось, как сказал бы Володя Яковлев, «высотой у окна художника». Время вдаль уходило. Вдоль, поперёк и наискось. Пенилось морем свежим. Рекой раскинувшись, по земле за окном текло.

День казался огромным, праздничным. День разбрасывал впечатления, собирал ощущенья, складывал озарения прозапас. Раздвигая завесы некие, прозревал впереди — незримое, но, похоже, неотвратимое, приготовленное для нас.

И застолье богемное — длилось. Почему бы ему не длиться, если есть для этого случай, если повод есть для него? Торжество ли какое? Тризна ли? Выплеск радости с укоризною? Свет нездешний ли над отчизною? Наваждение. Волшебство.

…И тут зазвонил телефон.

Столько часов молчал — и, надо же! — зазвонил.

Я снял трубку:

— Алло! Я слушаю!

— Володя! — раздался в трубке знакомый весёлый голос, грассирующий, с картавинкой. — Привет! Поэту — привет!

Звонил, конечно, Сапгир.

Я сказал ему:

— Здравствуй, Генрих!

— Чем ты занят? — спросил Сапгир.

— Выпиваем. И разговариваем.

— С кем?

— С Довлатовым и с Ерофеевым.

Генрих тут же сказал:

— Я приеду!

Я ответил ему:

— Приезжай!

Положил я трубку на место.

И присел к ребятам, к столу.

— Кто звонил? — спросил Ерофеев.

Я ответил:

— Генрих Сапгир.

— Талантливый человек.

— Даже очень, — сказал Довлатов.

— Пусть приедет, — сказал Ерофеев.

— Скоро будет, — сказал им я.

И опять зазвонил телефон.

Я снял с рычажков трубку:

— Алло! Я слушаю вас.

— Володя! — раздался в трубке знакомый спокойный голос. — Это Игорь Сергеевич. Холин. Чем вы заняты? Как поживаете?

— С Божьей помощью, Игорь Сергеевич, поживаем.

— Вы не один?

— С Ерофеевым и с Довлатовым. Скоро к нам приедет Сапгир. Мы беседуем. И выпиваем.

— Я приеду к вам.

— Приезжайте.

Положил я трубку на место.

— Кто звонил? — спросил Ерофеев.

Я ответил:

— Холин.

— Отлично.

— Интересно! — сказал Довлатов.

И опять зазвонил телефон.

Снял я трубку:

— Алло! Я слушаю!

— Володя! — затрепетал, забился, заворковал по-птичьи знакомый голос. — Володя! Алейников! Ты?

— Конечно.

— Вот хорошо! Ура! Это я, Губанов! Губанов, Лёнька! Ты слышишь?

— Слышу.

— Володя, спасай!

— Что стряслось?

— Похмелюга. Жуть. Помираю прямо. Спасай.

— Что ж, попробую.

— Что ты делаешь?

— Выпиваю. И разговариваю.

— С кем?

— С Довлатовым и с Ерофеевым. На подходе — Сапгир и Холин.

— Вот компания! Красота.

— Я согласен.

— Можно приехать?

— Приезжай.

Положил я трубку.

— Кто звонил? — спросил Ерофеев.

Я ответил ему:

— Губанов.

— Лёнька? Лёнечка? Вот чудесно!

— Любопытно! — сказал Довлатов.

И опять зазвонил телефон.

И сказал я в трубку:

— Алло! Говорите!

— Володя, ты? — различил я знакомый голос. Интонации украинские узнавались в нём за версту. — Это Петя. Петро. Беленок.

— Петя, где ты?

— На Абельмановской.

— Что с тобой?

— У меня недопитие. Представляешь, однажды в Техасе я ограбил банк. А потом приходилось лепить мне Ленина. Штуку в год. И ещё — Чапаева. Случай был такой. Оба — с усами. Но Чапаев — без бороды. А у Ленина — так, бородёнка. Надоело ваять вождя. Выпил я. А добавить — не на что. В общем, это не что-либо как, а прямое как-либо что.

— Представляю.

— А кто у тебя?

— Ерофеевым с Довлатовым.

— Веня?

— Да.

— А ещё и Сергей?

— Совершенно верно.

— А можно мне приехать к вам?

— Приезжай. Да, ещё на подходе Сапгир, Игорь Холин и Лёня Губанов.

— Лёнька тоже будет?

— Конечно.

— Еду к вам.

— Давай, приезжай.

Положил я трубку на место.

— Кто звонил? — спросил Ерофеев.

Я ответил ему:

— Беленок.

— Петя? Очень хороший парень.

— Интересно! — сказал Довлатов.

И опять зазвонил телефон.

И сказал я в трубку:

— Алло!

— Здравствуй, здравствуй, Володя! — раздался тихий, светлый знакомый голос. — Это Пятница! Пятницкий. Слышишь?

— Слышу, слышу. Здравствуй, Володя!

— Что-то слышно неважно.

— Ты где?

— Я поблизости. Можно зайти?

— Заходи.

— Ты один?

— С Ерофеевым и с Довлатовым.

— Ну и чудесно! Можно к вам?

— Давай, заходи. Да, ещё на подходе Сапгир, Холин, Лёня Губанов и Петя Беленок.

— Вот это компания! Буду скоро у вас.

— Мы ждём.

Положил я трубку на место.

— Кто звонил? — спросил Ерофеев.

Я ответил:

— Володя Пятницкий.

— Замечательный человек!

— Это верно! — сказал Довлатов.

Только выпить хотел я с приятелями — как опять раздался звонок.

Но уже не звонил телефон.

Раздавался дверной звонок.

Три условных длинных сигнала.

И тогда я вышел в прихожую и открыл заскрипевшую дверь.

На пороге стоял мой друг прежних лет, Леонард Данильцев.

— Я к тебе, Володя!

— Я рад.

— Я пешком, из Марьиной Рощи. Прямо из дому. Телефон у меня барахлил. Извини, что заранее не позвонил. Повидаться вдруг захотелось. И рискнул я зайти на авось — вдруг ты здесь, а не где-то в разъездах? И пришёл…

— Заходи, Леонард!

И зашёл ко мне Леонард — и увидел Веню с Сергеем.

И ещё разглядел, прищурясь, благодатное изобилие на столе: выпивон и закуски.

Улыбнулся:

— Вот это да!

И увидел он — спящего Зверева.

На газете. Под батареей.

— Спит, — сказал я. — Пусть отдыхает.

Леонард показал на стол и спросил:

— Это Зверев принёс?

— Ну конечно!

— Я сразу понял. Чародей!..

Довлатов привстал:

— Добрый день, Леонард!

— Серёжа! Вы приехали?

— Да.

— Давно?

— Нет, недавно.

— И где живёте?

— У Володи.

— Здесь хорошо.

— Да, я понял это.

— А я это понял уже давно.

— Леонард! — подошёл к нему Веня. — Выпьем вместе! А, Леонард?

— С удовольствием. Прямо сейчас.

Ерофеев наполнил стаканы.

Мы, уже вчетвером, выпили.

Я сказал:

— На подходе Сапгир, Холин, Лёня Губанов, Петя Беленок и Володя Пятницкий.

И сказал тогда Леонард:

— Замечательная компания!

Леонард был необходимейшим человеком в нашей богеме. Он всегда охотнейшим образом принимал участие в сборищах, где читали стихи и прозу, пели песни и пили водку, задушевные разговоры до утра порою вели, где, подвыпив, бывало, ссорились, а потом, протрезвев, мирились, где кипела страстей крамола, где ходил по рукам самиздат, где показывали картины, где рождались авторитеты, появлялись чёткие мнения, возникали вдруг имена.

Леонард был ещё и отшельником. В дни, когда он много работал. Замыкался, для всех нежданно, как-то резко, разом, в себе. Исчезал с горизонта. Словом, был спасаем, как все мы, творчеством. Не томился своим одиночеством. В нём являлась живая речь. Был ещё он главой семейства. Он с детьми возился своими. На гастроли жена уезжала — оставался весь дом на него. Муки быта терпел смиренно. И воспитан он был отменно. И, конечно же, образован. И —  талантлив. И всё —  при нём.

Он стоял, мой друг Леонард, посреди квартиры, поджарый, длинноносый, высоколобый, поводя глазами вокруг, — и в зрачках его, странно прозрачных, несмотря на их темноту, как в воде, прохладной и чистой, озорные светились искры, —  и доволен он явно был, что житейских забот маета где-то там, позади, осталась, чтоб забыть о ней хоть ненадолго, —  и тогда-то, чуткой струной весь напрягшись, как будто услышал долгожданную светлую музыку вдалеке, вдруг взмахнул он рукой.

И сейчас же в дверь позвонили.

И зашёл в квартиру Сапгир, улыбающийся, усатый, и достал две бутылки водки, всем сказав;

— Приветствую вас!

Был Сапгир вполне состоятельным — даже в давние времена —  человеком, —  на фоне других наших общих знакомых. Он зарабатывал регулярно и вполне прилично. Писал —  сказки, пьесы, вполне удачные, для театра кукол, стихи для детей, и ещё —  сценарии для мультфильмов. Его издавали. Выходили детские книжки. Был поэт всегда при деньгах. Ну а то, что писал он для взрослых, —  разумеется, не издавали. Но зато читать эти вещи всем и всюду —  он страсть как любил.

Был Сапгир доволен вполне жизнью, штукой отменно хорошей. Сибарит, гурман, женолюбец, жил он бурно и широко. И поесть он любил, и поспать. И, конечно же, выпить как следует. Одиночества не любил. Компанейский он был человек. Только где-нибудь соберутся человека два-три — Сапгир тут как тут. У себя в квартире принимал он всю нашу богему. Если что —  звонили Сапгиру. Был увидеться рад он всегда —  с кем угодно, когда угодно. Потому что —  любил новизну.

Был Сапгир настоящим поэтом. Пусть по-своему, но — настоящим. Убеждённый авангардист, обожал он русскую классику.

Сколько раз в его кабинете замечал на столе я томики трёх любимцев его: то были — знайте —  Тютчев, Анненский, Фет. Он учился у старика Кропивницкого. Эта учёба, с юных лет, ещё романтических, безусловно, пошла ему впрок. Состоялся он поздновато, к тридцати. Стал самим собою. Уничтожил прежние тексты. Всё к поэтам приходит —  в срок.

И опять позвонили в дверь.

И неспешно зашёл в квартиру, всё, что следует, вмиг разглядев сквозь очки, высокий, солидный по-профессорски, Холин, и вынул из портфеля бутылку вермута, и сказал:

— Добрый день, ребята!

Холин был воплощеньем спокойствия. Даже больше: невозмутимости. Споры, драки, скандалы, страсти — не касались вовсе его. Или, может быть, это вернее, не касался их —  он. Отчуждался от всего вокруг. В то же время —  был внимателен ко всему. Подмечал он такие детали, до которых любому другому никакого не было дела. Был придирчив к штрихам бытия. Был чувствителен к похвалам. И —  обидчив. Но это скрывал он. Под удачно пригнанной маской —  демонической благожелательности.

Холин был то ли мифом, советским, то ли давней легендой, прижизненной. О его барачных стихах говорили, понизив голос. Прочной славой своей он гордился. Как гордился и неизвестностью. Ничего, мол, всему своё время, мне не к спеху, я подожду. Появлялся он всюду, подтянутый, аккуратно одетый, строгий, — и вносил с собой некий дух педантизма в буйные сборища, где художники пили водку, где поэты, прочистив глотку, порывались читать свои опусы, а девицы внимали им.

Холин был — с золотым сечением. Знал он цену любым увлечениям. Верен был модернистским течениям. Сочинял стихи для детей. Попадали они в хрестоматии. Выходили книжки. Понятия непрерывно смещались. Кто же он, этот странный русский поэт? Привлекало его всё чёрное. Эпатаж для него был нормою. Или, может быть, просто формою выражения? Видит Бог —  Холин был всё же просто Холиным, недозволенным, вседозволенным, —  разобраться ли в этой роли нам? —  и, по-своему, он глубок.

И сейчас же в дверь позвонили.

И в квартиру вбежал Губанов. Тут же бросился прямо к столу, налил водки немного, выпил залпом, лихо, перекрестился на иконы, потом огляделся и сказал:

— Слава Богу, я здесь! Веня, здравствуй! Серёжа, здравствуй! Генрих, здравствуй! Здравствуйте, Игорь! — И ко мне поскорее, с объятиями, по-московски: — Здравствуй, Володя!

Был Губанов нервичен. Очень. Коренастый, с короткой чёлкой, закрывавшей скульптурный, матовый, чуть вспотевший в дороге лоб, сероглазый, с длинными, чуткими, беспокойно дрожащими пальцами рук, то мечущихся по-птичьи, то растерянно и устало прижимаемых им к груди, словно там, где бьётся упрямо не желающее сдаваться никогда, никому, ни за что, поднадорванное алкоголем и дурдомовскими лекарствами золотое сердце его, есть просвет во мгле, — был он грустен.

Был Губанов не просто грустен, а скорее, как-то затерян где-то в дебрях души своей, как в глуши смурной, как в пустыне. Одиночество прикоснулось к обречённо набрякшим векам — и оставило знак свой страшный —  навсегда, на потом —  на них. Одиночество —  при такой-то бурной жизни, как у Губанова? Да, представьте себе. Одиночество. Почему? Отчего? Зачем? Потому ли, что в нём единственном находил он порой спасенье от кошмаров нескладной жизни, от гульбы? Не знаю. Не вем.

Был Губанов — живою скорбью о былом. О славе. О СМОГе. О неистовом вознесенье —  прямо в звёзды. К семи небесам. Все надежды, считай, накрылись. Жизнь разбита. СМОГ уничтожен. Что же делать ему, поэту? Жить, как все? Вставать по часам? На какую-то службу тащиться? Выживать по новой учиться? Принимать жуть бесчасья тщиться? Прозябать где-нибудь в сторожах? Боже правый! Ну что за доля? Сделай шаг —  попадёшь в неволю. Сколько горя и сколько боли, если век и речь —  на ножах!

И опять позвонили в дверь.

И в квартире возник худющий, лысоватый, высокий, бледный, теребя рукою бородку, а другой рукой доставая из кармана бутылку пива, всеми нами любимый Петя, мой земляк почти, с Украины, щирый хлопец и классный художник, Беленок, и сказал, с юморком, как всегда:

— Здоровеньки булы!

Беленок был ярым трудягой. Вместе с тем — ленивцем изрядным. Не пропойцею, не бродягой —  человеком сельским, опрятным. Под Чернобылем он родился. Ну а в Киеве —  он учился. В украинской глубинке трудился: всё, что можно, тут же ваял. Стал он скульптором там известным. Но к широким его интересам не имел отношения вовсе заказной ваятельский труд. Вот и бросил он это дело. И —  в Москве появился смело. Посвятил он себя всецело новой живописи своей.

Стал известен он здесь, в столице. Жил в подвале — отнюдь не в Ницце. Дольче вита в нём только снится. Беленок создавал —  миры. В них летали, как птицы, люди, в них мечтали о светлом чуде, и дышали в них полной грудью все, кто были к земле добры. Катаклизмы в них жили рядом с каждым домом и каждым садом. Беленок прозревал их взглядом ясновидца и ведуна. И к землянам взывал он страстно: не играйте с огнём! опасны эти шутки! А жизнь прекрасна даже тем, что одна она.

В мастерскую его, бывало, набивалось людей немало — и случалось, что из подвала поднимались в ночную высь украинских песен разливы. И в беседах, текущих живо, прояснялись души порывы, чтобы звёзды вдали зажглись. То-то были на это силы. То-то пето и пито было вдосталь. То-то порой знобило на рассвете, когда вдвоём выходили мы на дорогу, приходя в себя понемногу, веря в дружескую подмогу, хоть и думая о своём.

И сейчас же в дверь позвонили.

И в квартиру вошёл с блаженной, отрешённой полуулыбкой, измождённый, длинноволосый, тихий, кроткий Володя Пятницкий, замечательнейший художник, и достал бутылку портвейна, и сказал:

— Приветствую всех!

Был Володя Пятницкий славным человеком. Свои виденья рисовал. В основном — под кайфом. Не всегда, а так, иногда, появлялся в домах знакомых. Обаятелен был —  донельзя. Все любили его. Все знали: удивительный человек. Для друзей —  был он верным другом. Для художников —  был примером вдохновения и горенья. Излучал он порою свет. Жил без быта, средь озарений. Равнодушный ко всяким благам, он довольствовался немногим —  слава Богу, что это есть.

Будет день — значит будет пища. Мог неделями голодать он. Мог довольствоваться водою. Мог не есть совсем ничего. Но без кайфа, без всякой дряни, без наркотиков, с алкоголем, в дополненье к такой отраве, обходиться, увы, не мог. Знал прекрасно, на что идёт он, чем рискует. Но —  шёл. К виденьям. К ирреальному —  над реальным. К новой оптике. К дивным снам. Приносил себя в жертву —  нави. Уходил без конца от яви. Знал, что так поступать он вправе. И за всё —  отвечал он сам.

Дар его был, конечно, редким. Был со словом он дружен метким. Собеседником был чудесным. Разговоры с ним для меня были радостью неизменной. Веял тайною сокровенной взгляд его. Исколотой веной начинался весь ужас дня. Был задумчив он вечерами. Прислонялся к оконной раме. Понимал, что уже не в драме, а в трагедии он живёт. Лишь искусство спасеньем было от всего, что его губило, что сулило страстей горнило вместо норм и житейских льгот.

Вроде все уже были в сборе.

Не хватало здесь лишь Ворошилова.

Он сидел — все знали — в дурдоме.

Ни за что ни про что — страдал.

(Мне хотелось бы вспомнить его. Вспомнить Игоря Ворошилова. Друг мой, Игорь! Великий художник. Человек небывалый. Поэт. Но ещё и философ. Мыслитель. Как он мыслил! Его монологи в дни былые, когда он жил у меня, мне забыть невозможно. Мысль его не знала пределов. Широко был он образован. Охламон охламоном с виду, он людей порой потрясал. Долговязый и несуразный, по Москве он шатался где-то, без угла своего, без крова. Голодал. Ночевал, где примут. Рисовал, где придётся. Много и отважно всегда работал. Рос. Был стоек. Рассчитан был на столетье. Себя он тратил безоглядно и повсеместно. А энергия — возрастала. Был умён чрезвычайно. Время понимал, как никто другой.)

Не хватало — Володи Яковлева.

Пусть не пил он вовсе спиртного.

Но зато — все любили его.

Мог бы — просто побыть, здесь, рядом.

(Ну, с Володей — случай особый. Нет аналогов и не будет первозданному, как природа, и спасительному, как свет, и трагическому, как мир, для которого был чужим он, и проросшему, как цветок, сквозь невзгоды, чистому, грустному, на века, на чутье, взахлёб, на частотах, всегда высоких, с их небесной, ангельской музыкой, и в земном, глухом одиночестве, в ясновидчестве, в слепоте, становящейся вдруг сверхзрением, никому не подвластному творчеству, панацее от всяких бед. Что, феномен? Конечно. Так рассуждают искусствоведы. Был Володя самим собой даже в страшном существованье. Гений? Да. Потому что в нём с каждым часом и с каждым днём крепнул дух, чтоб играть с огнём даже там, за незримой гранью.)

Не хватало здесь — Величанского.

Для меня. Для других — не знаю.

Саша выпил бы с нами вместе.

И охотно — поговорил.

(Слышу голос негромкий Сашин. Он читает стихи свои. Вечер. Окна черны. Свобода — суть его. И —  его душа. Самиздатовские страницы разлетаются, словно птицы. И покой ему —  только снится. Ну а жизнь —  и так хороша. Даже тем, что сложна порою. То есть —  мукою за игрою. Или —  многоголосьем строя, до которого —  только шаг. Саша бледен. Питьё —  в стакане. Тени ходят, как на экране, по стене, по измятой ткани лет, суливших так много благ, —  до поры, за которой —  бури. Саша, брови привычно хмуря, разражается, каламбуря, страстной речью. И вдруг —  молчит. А потом прозревает что-то —  за судьбою. И все заботы превращаются вмиг в щедроты. А вино, как и встарь, горчит.)

Зверев — спал себе на полу.
Гости — ринулись прямо к столу.
Там ждало их всех — угощение.
Продолжалось — наше общение.

Выходило у нас всё, пожалуй, прямо по Боратынскому:

— Я не люблю хвастливые обеды, где сто обжор, не ведая беседы, жуют и спят. К чему такой содом? Хотите ли, чтоб ум, воображенье, привёл обед в счастливое броженье, чтоб дух играл с играющим вином, как знатоки Эллады завещали? Старайтеся, чтоб гости за столом, не менее харит своим числом, числа камен у вас не превышали.

Гости мои числа камен, по счастью, не превышали.

Было их ровно девять.
Как и девять камен — муз.
Было ровно девять гостей.
Включая спящего Зверева.
…Девять муз. Обретенья звон.
Узы. Пение. Аполлон…

Помню, помню, помню я вас — лепестки ваших песен тают, и на западе луч погас, и венки у воды сплетают. На востоке забрезжит свет, станет оку опять просторней, а ушедшего — больше нет, оттого и глядит покорней. Будет сердце ещё больней задыхаться в словах минувших, на пороге грядущих дней поминая давно уснувших. Целовали вы дев следы, обнимали деревья летом — но всегда шепоток беды и для вас не бывал секретом. Постигали вы страшный смысл, некий корень искали тайный, оказавшись рабами числ, господами хандры бескрайней. И настиг вас не меч, не луч — а игла уколола злая, чтобы вздох был последний жгуч и терзались, причин не зная. Что же делать и как нам быть? Снисхожденье — неволя Рока, — то ли запад протянет нить, то ль окликнут ещё с востока. И стоим посреди страстей, чтобы, дар восприяв общенья, провожать не спешить гостей — и любви осознать значенье.

Боратынский когда-то сказал:

— Были бури, непогоды, да младые были годы!..
Были бури. И непогоды.
Были годы. Младые? Да.
Были гости. Девять персон.
Девять дружеских, звёздных имён.

(Ворошиловское — десятое.
Яковлевское — одиннадцатое.
Величанского имя — двенадцатое.)
А осталось — девять теней.

(Ворошилова тень — десятая.
Яковлевская — одиннадцатая.
Величанского тень — двенадцатая.)
Никого нет в живых из них.

Вспоминая их среди ночи,
остаётся девять свечей
(Ворошилову в память — десятая,
в память Яковлеву — одиннадцатая,
Величанскому в память — двенадцатая)
в одиночестве зажигать…

Грустно? Грустно.
Страшно? Не страшно.
Просто — странно:
былого — нет.

Наше брашно добро на пашне.
Впереди — всё равно ведь — свет.
Потому и продолжу — о прошлом.
Не о пришлом. Скорей — о дошлом.

Тогда мы — не просто пили. Тогда мы — общались. Ну, с выпивкой. Так принято было. Везде. Традиция. Ритуал.

Мы читали стихи друг другу. Мы о многом тогда говорили. О серьёзном. И о прекрасном. О трагическом. И смешном. О таком, что связано было и с эпохой, и с нашими судьбами. Так теперь я, уже седой, понимаю это. И так говорю — сквозь время — об этом. Так бывало не раз и не два. Много раз. Так мы жили тогда. Как умели. Так было надо. Всем. От рая там шаг до ада, шаг, всего лишь. А дальше — край. Но за краем являлся — рай. Праздник. Музыка. Свет во мгле. Ветер, ветер — по всей земле…

День закончился. Вечер пришёл.
Я нашёл свечу — и зажёг её.
Пламя вспыхнуло, разгорелось. Наши лица вдруг озарило.

Пламя высветлило свободно и победно всё, что могло.

И тогда я сказал Губанову:

— Лёня, друг, почитай стихи!

И пора бесчасья исчезла. И раскрылся мир, как орех.

И эпоха СМОГа воскресла. В тот же миг. На глазах у всех.

(Буря с натиском? Так? Допустим. Да не так. Скорее — по-своему. Говоря точнее —  по-русски. То есть: смог —  это значит сумел.

Вот что важно. Мы-то — сумели. Мы всегда по-своему пели. Достигали по-разному цели. Каждый был свободен и смел.)

Все как будто помолодели. Встрепенулись. Расправили плечи.

Все невольно похорошели. Брови подняли. Стали добрей.

Все немедленно просветлели. Кто — лицом. А кто —  и душой.

И тогда прочитал Губанов:

— Эта женщина недописана, эта женщина недолатана. Этой женщине не до бисера, а до губ моих —  ада адова. Этой женщине только месяцы, да и то совсем непорочные. Пусть слова её не ременятся, не скрипят зубами молочными. Вот сидит она, непричастная, непричёсанная, ей без надобности. И рука её не при часиках, и лицо её не при радости. Как ей хмурится, как ей горбится, непрочитанной, обездоленной. Вся душа её в белой горнице, ну а горница недостроена. Вот и все дела, мама-вишенка, вот такие вот, непригожие. Почему она —  просто лишенка, ни гостиная, ни прихожая? Что мне делать с ней, отлюбившему, отходившему к бабам лёгкого?.. Подарить на грудь бусы лишние, навести румян неба лётного?! Ничего-то в ней не раскается, ничего-то в ней не разбудится, отвернёт лицо, сгонит пальцы, незнакомо-страшно напудрится. Я приеду к ней как-то пьяненьким, завалюсь во двор, стану окна бить, а в моём пальто кулёк пряников, а потом ещё что жевать и пить. Выходи, скажу, девка подлая, говорить хочу всё, что на сердце… А она в ответ: «Ты не подлинный, а ты вали к другой, а то хватится!» И опять закат свитра тёртого, и опять рассвет мира нового, жёлтый снег да снег, только в чём-то мы виноваты все, невиновные. Я иду домой, словно в озере, карасём иду из мошны. Скольких женщин мы к чёрту бросили, скольким сами мы не нужны! Эта женщина с кожей тоненькой, этой женщине из изгнания будет гроб стоять в пятом томике неизвестного мне издания. Я иду домой, не юлю, пять легавых я наколол. Мир обидели, как юлу, завели, забыв, на кого.

И ещё прочитал Губанов:

— Я беру кривоногое лето коня, как горбушку беру, только кончится вздох. Белый пруд твоих рук очень хочет меня, ну а вечер и Бог, ну а вечер и Бог? Знаю я, что меня берегут на потом и в прихожей, где чахло целуются свечи, оставляют меня гениальным пальто, выгребая всю мелочь, которую не в чем. Я стою посреди анекдотов и ласк, только окрик слетит, только ревность притухнет, серый конь моих глаз, серый конь моих глаз, кто-то влюбится в вас и овёс напридумает. Только ты им не верь, что приходят с крыльца в тихий, траурный дворик «люблю», ведь на медные деньги чужого лица даже грусть я себе не куплю. Осыпаются руки, идут по домам, низкорослые песни поют, люди сходят с ума, люди сходят с ума, но коней за собой не ведут. Снова лес обо мне, называет купцом, говорит, что смешон и скуласт. Но стоит, как свеча, над убитым лицом, серый конь, серый конь моих глаз. Я беру кривоногое лето коня. Как он плох, как он плох, как он плох. Белый пруд твоих рук не желает понять… Ну а Бог? Ну а Бог? Ну а Бог?

Пригорюнился Ерофеев. И сказал:

—  А я —  потерял…

И Довлатов спросил его:

— Что?

Ерофеев сказал:

— «Шостаковича».

— Как? —  спросил, опешив, Сапгир.

И промолвил Холин:

— Роман?

И воскликнул Губанов:

— Ты что?!

И вздохнул Беленок:

— Охо-хо!..

Леонард сказал:

— Ну и ну!..

Огорчился Пятницкий:

— Надо же!..

— Потерял! —  сказал Ерофеев. —  «Шостаковича». В электричке. Две тетради общие. Книжки записные. Всё было в авоське. Разумеется, вместе с бутылками. Кто позарился на бутылки —  понимаю. Но кто —  на тетради? Был я выпивши. Спал. Очнулся —  в тупике. В вагоне пустом. Вышел. Было мне грустно. Лёг я навзничь, помнится. Спал в траве. Ничего, хоть убей, не помню —  где я был? И что за места? Помню только, что спать в траве мне понравилось. Хорошо спать на воле, в траве! Блаженство! Красота! А романа —  нет…

И сказал я тогда Ерофееву:

— Может, ты его восстановишь?

— Да, попробуй! —  сказал Довлатов.

— Попытайся! —  сказал Сапгир.

— Постарайся! —  промолвил Холин.

— Непременно! —  сказал Леонард.

— Потрудись! —  загорелся Пятницкий.

— Надо, Веня! —  сказал Беленок.

— Ты сумеешь! —  воскликнул Губанов.

— Нет! —  вздохнул Ерофеев. —  Я пробовал. Не получится. Бесполезно. Лето жаркое было в этом високосном году. Я ехал в электричке —  незнамо куда. И незнамо где —  потерял «Шостаковича». Нет, я знаю, —  он такой, «Шостакович», —  его, как ни бейся, не восстановишь… И поэтому —  хрен с ним, с романом. Напишу, даст Бог, что-нибудь и получше. Давайте выпьем!..

Все сочувственно помолчали.

Ерофеев наполнил стаканы:

— Помянём, друзья, «Шостаковича»!

Все торжественно поднялись.

А потом — задумчиво выпили.

— Так-то лучше! —  сказал Ерофеев. —  Помянули роман. По-людски. По-простому. По-человечески. По традиции нашей, отечественной.

Все растерянно переглянулись.

А потом — все разом —  вздохнули.

По земле осенней, вечерней, этот вздох всеобщий прошёл…

И сказал я тогда Сапгиру:

— Почитай-ка, Генрих, стихи!

— Почитай! —  оживились гости.

— Хорошо! —  согласился Сапгир.

И Сапгир — всем нам —  прочитал:

— Господи, бегу! Оглядываясь, вижу, как умножаются мои враги —  или во мне горят их рожи? Мания —  беги, беги. Испания, Германия, Польша, Россия. Что так жжёт босые пятки? Этот пепел ещё тёпел. Господи, освободи! —  Нет ему спасенья в Боге! —  Нет ему спасенья в Боге! —  Нет ему спасенья в Боге! —  А вот вам —  фигу, фигу, фигу, бегу. И плачу, и смеюсь, и не боюсь. Здесь лёг и спал, а Бог мой сон оберегал. Не убоюсь, пусть будет вас больше в десять тысяч раз, потому что Он —  мой щит —  даст в зубы —  челюсть затрещит. Господи, уповаю, но бегу, ибо не бежать я не могу, бегу, как заяц, полы подобрав, бегу из собственного дома, от сына (мерзавец) Авессалома, от братьев и жены бегу. Бегу и мыслю на бегу.

— Из псалмов Давида, —  сказал, обращаясь ко всем, Сапгир. —  Моё личное переложение. Прочитал я псалом третий. А теперь будет —  сто сорок третий.

И Сапгир ещё прочитал:

— Господи, что есть человек и что Ты знаешь о нём! Ночью —  один, днём —  другой, и совершенно нагой, то есть абсолютно голый. Господи, у Тебя характер тяжёлый, как трактор. Господи, Ты —  постоянный вектор. А человек —  дуновение —  фу! Тень эта белая, что она делает —  просто тьфу! Господи, наклони свои небеса и сойди хоть на полчаса. Пусть вопят: мол, не я, не я! Но Господь как молния —  в пламени от головы до пят! Неистов! —  (по утверждению специалистов). Боже, новую песнь воспою Тебе на псалтыри, на гитаре, на пустыре и на базаре —  воспою Тебе! Господи, зачем Ты нас оставил? Господин, это против правил. Мы достойны Хиросимы. Всё же, Господи, спаси! мы так хотим, чтобы нас хоть кто-нибудь спас.

— Послушать бы музыку, что ли! —  сказал ни с того ни с сего, вроде бы обращаясь ко всем, но прежде всего к себе самому, Ерофеев.

Я встал. Отыскал пластинку. Включил свой старый проигрыватель. И поставил музыку. Баха.

Ерофеев, откинув чуб, как растрёпанное крыло, впился в звук. Буквально. Мгновенно. И, заметил я, не дилетантски, но привычно, профессионально. Слился с музыкой. Растворился в ней. Ушёл в неё безоглядно. Врос в неё. Стал почти что ею. Ну и Веничка! Молодец! Полагаю, таким вот слушателем был доволен бы рассудительный и придирчивый Себастьян.

Остальные — слушали тоже. Как умели. Уж как получалось.

И пластинка остановилась. И закончилась музыка вдруг.

Ерофеев сидел, задумавшись. Отрешённость в нём замечалась.

Остальные — были взволнованы. Стал теснее дружеский круг.

И сказал я тогда Холину:

— Игорь Сергеевич! Вы почитайте нам тоже стихи. Не часто вы этим балуете нашу богемную публику. В кои-то веки ещё доведётся чтение ваше услышать!..

И Холин тогда прочитал:

— Вот сосед мой, как собака: слово скажешь —  лезет в драку. Проживаю я в бараке. Он —  в сарае у барака.

И Холин всем пояснил:

— Написано это, братцы, ещё в пятьдесят втором году. Моё давнее, первое удачное стихотворение. С него-то всё и началось.

И ещё прочитал нам Холин:

— Познакомились у Таганского метро. Ночевал у неё дома. Он —  санитар похоронного бюро. Она —  медсестра родильного дома.

Довлатов спросил меня, потихоньку, чтобы не слышали остальные:

— Это стихи?

И сказал я ему, тоже тихо:

— Да, Сергей. Такие стихи.

— Буду знать, —  подытожил Довлатов, —  что бывают не только привычные, но ещё и такие стихи.

— Да, бывают! —  сказал задиристо, услыхав его резюме чутким ухом, Генрих Сапгир. —  Да бывают. И есть, представь. Существуют. Не только Бродский.

И Довлатов сказал примирительно:

— Вот! Название прямо —  для книги. Я запомню: «Не только Бродский».

Холин пристально посмотрел на Сергея из-под очков — и сказал замогильным голосом:

— Разрешаю: «Не только Холин».

— Разумеется, можно и так! —  закивал головой Довлатов.

— Ну а может, «Не только Сапгир», —  закурив, сказал Леонард.

— Или, может, «Не только Губанов», —  улыбнулся в усы Сапгир.

— Предлагаю: «Не только Алейников», —  отчеканил, включаясь, Холин.

— Можно так: «Не только Довлатов», —  почему-то сказал Губанов.

— Или так: «Не только Данильцев», —  вмиг продолжил игру Сапгир.

— Или так вот: «Не только… —  Холин выпил водки глоток, закусил и потом сказал: …Ерофеев».

— Предлагаю: «Не только Пятницкий», —  поднимая стакан с портвейном, обратился ко всем Беленок.

— Можно так: «Не только… —  Сапгир пригубил коньяку, сощурился и сказал потом: —  …Беленок».

— Нет, уж лучше: «Не только Зверев», —  подал голос тогда Ерофеев.

И сказал я:

— Вон сколько «не только». Ворошилов, к примеру. Яковлев. И, конечно же, Величанский.

И промолвил Володя Пятницкий лаконично:

— «Не только все»!

Это всем почему-то понравилось.

Тут же выпили. И закусили.

Настроение было у всех превосходным. Шёл пир наш осенний, как и всё на свете, пожалуй, как и время, своим чередом. Пир прощания? Или встречи? Пир так пир. Уж такой, как есть. Был какой-то в нём зов, замечу. И ещё — о грядущем весть.

И сказал я тогда Леонарду:

— Почитай, дружище, стихи! Ты читаешь их слишком редко. Повод есть сейчас почитать.

И тогда Леонард прочитал:

— Про старинные страданья просто странно не стараться, просто странно, не зардевшись, простоять, как перст безгрешный, среди моря и стенанья, надо выковать призванье, про старинные страданья прокричать. О, мой друг любезный, Анна! Лучше б не было дивана, лучше б не было гаданья, наполнялась долго ванна, наполнялась полно ваша, переполнилась всё ж чаша. Выключай. Про старинные страданья просто странно не стараться, просто странно и нездешне простонать напев сердешный, прокричать сорокой вешней про старинные страданья, просто странно, в одеяле закатавшись, не загрезить. Я не мог тебя зарезать. Прочь диваны, ванны! Крезом восседаю на берёзе, рассуждаю на морозе про старинные страданья. Просто страшно.

И ещё Леонард прочитал:

— Люди, опять и опять воскрешающие, ваши глаза я коплю, как крестьянка лучины ниткой вяжет в пучок! В этом затасканном мире одно остаётся —  верить в себя, и одна лишь обязанность жёсткая —  не порочить имени своего.

— Поистине так! —  сказал, обращаясь ко всем, Довлатов, —  остаётся нам —  верить в себя. И одна лишь обязанность жёсткая, —  тут Довлатов повысил голос —  не порочить, —  он встал и закончил, —  имени своего.

Получилось довольно торжественно.

Все задумчиво помолчали.

А потом, наполнив стаканы, поднялись — и решительно выпили.

Почему-то почти у всех повлажнели слегка глаза.

Вечер был исполнен значения. Высочайшего? Глубочайшего?

Мы не знали — какого именно. Мы не ведали —  что и как.

Но казалось мне — дуновение уловил я чего-то легчайшего.

Света вспышку. Звук возрастающий. Не от речи ли верный знак?

И Довлатов сказал мне:

— Володя! Почитай свою новую вещь. Ту, что ночью ты мне читал. «Возвращение на Итаку».

И тогда я — всем —  прочитал:

— Северной ночи сквозит перехлёст. Так далеко до звезды! Но для тебя ль не доищешься звёзд? Хоть в получасе езды! Хоть в неуменье забора обнять сад, затянувшийся долго, чудится прыть и сбывается стать летнего тёплого толка, хоть раскрывает, как сонм передряг, сосны сомненья и стадо коряг сон, не желающий знаться, —  ты раскрывала ладони свои, белую смуту плели соловьи, —  так же легко обознаться. В обозначении чудится стук, дверь открывающий ряду потуг, осени шепчущий, что же неровно, —  всё же значение это огромно —  ветер кривляется в груде бумаг, Демон старательный делает шаг, Бог небесами заведует прочно, —  а на земле навсегда непорочно лист упадает и лес шелестит, кто-то рыдает, а кто-то грустит, невидаль пламени милого в лёт птицу сшибает чужую, время отважное поверху ждёт, так же себя не щажу я. Что же меня ограждало порой? Ну-ка поступки мои перерой —  те позабыты, те приступом взяты —  то-то утраты во всём виноваты! —  так-то отринут чреду предложений, чтобы раскинуть в чаду приглашений шёлковый купол, шатёр или свойство для неуверенной сметы довольства. Так, пробивая дельфином лобастым гущу отбора мирскую, меру свою сознавал и не хвастал, плавал я, честно тоскуя. Люди, постылые скинув плащи, улицы вытянув тяжко, всё исходили —  теперь не взыщи —  горестно —  так-то, бедняжка! Так-то за пряжею дни протекут тонким потоком сквозь пальцы, так-то иные шутя завлекут, что не досталось скитальцу, так-то сетями не выловишь ложь —  много её и на суше! Так ли вслепую расстались —  и всё ж души нисколько не глуше. Гложет вода круговые устои, брезжит, вовсю разрастаясь, простое, прячется сложное, дремлет гранит, что-то тревожное гордость хранит, —  что притомилось и в оба не смотрит? Только ли милость без выдержки мокнет? Только ли меркнет закат с якорями? Лета раскат расцветёт фонарями —  и золотыми шарами жонглёр, вкось уходящий за крыши, спор разрешит —  но настолько ли спор больше надежды и выше? То ли тепло, то ли холод почуешь —  словно назло, безраздельно кочуешь —  пусто —  да куст позарос паутиной, в поле —  колосья, а в доме —  картины, свечи ненужные, сбивчивый тон, тайную дружбу несёт почтальон. Дыма изменчивый призрак на воле —  этот ли признак? Из Гамлета, что ли? Мел на асфальте с песчаною пылью сразу тебя познакомили с былью, даль задрожала в биноклях оконных. Что залежалось в понятьях резонных? Что же украсит карниз голубями? Любо ли глуби заигрывать с нами? Что же я видел? Всего не откроешь, яму не выроешь, правды не скроешь —  краешком блажи приткнулась Европа —  так-то меня дождалась Пенелопа! Нам азиатские струны бряцают, тянут к венцу и концу восклицают, мол, предназначено это началом —  ах, как отзывчиво я отвечал им! Трубным призывом, судьбы громогласней, прячется в зыби, что было опасней, что заставляло сдружиться с вниманьем —  как я гордился его пониманьем! Нет у меня ни уменья унизить то, что поможет поверить и сблизить дрёму прощанья с поверьями встречи —  так нелегко побывал я далече! —  нет у меня ни желанья обнять то, что за давностью может пенять, чуть прикорнуть —  и, в углу закурив, время вернуть, нарываясь на риф. Так и живут на московской Итаке —  взор отвлекают дорожные знаки, кров обретают в порыве излишнем, кровь пробегает в изгибе неслышном, море ушло, даже дверь не закрыв, бремя навязчивый стелет мотив, тянет дождём освежиться иль делом, что навсегда проявляется в целом, —  нет, ненадолго вина западала солью кристалла на донце бокала, нет, не навечно тебя привечали —  больше корили, небось, обличали. Ты возвратился, Улисс, так смотри же —  в раже бесстыжем подёрнута рыжим совесть столицы, слегка приготовясь выслушать горести грешную повесть. Стены твои вертикально внимают, снег, перемешанный с громом, в гомоне брезжущем дом обнимает, жаждущим рвам уготован, —  и Провиденье рукой повернёт святость обители старой к старости мысли и стае забот, всюду бренчащих гитарой. Боги! Иль жертвы для вас не хватает? Гривы сражений над градом летают, Троя сгоревшая брошена где-то, —  и бесконечности чёткое вето всё же позволит простить повседневность: крепости —  святость, а древности —  ревность. Спи же спокойно, прекрасное, —  то есть, может, увижу тебя, успокоясь, может, всегда улыбаясь чудесно, встанет безвестное жизнью иль песней —  и, просыпаясь и в зеркало глядя, «Сколько ведь, —  скажешь, —  над лишнею кладью лет безутешных витает! Мы-то с тобой ничего не забыли, мы и тогда неразлучными были —  любим —  и листья летают». Там электричек распахнута чуть, там раскрывают, кому —  позабудь, временной ласки объятья, там занимает латунь или медь, что не могло на себя посмотреть, что променяло хотя бы на треть Крыма отроги, —  и так угореть не суждено благодатью. Осень, как самка, дрожа, выжидает, бор ограждает и горе рождает, снег обещает, как белую манну, —  это теперь и тебе по карману. Всюду грибы вырастают нарочно, горечь растает в ограде барочной —  и за узором не знаются узы с теми, кто сами не звали обузы. Муза моя затевает поверья, птицы роняют последние перья, всюду воспетое нас убеждает, прежней порукою враз побеждает, —  с тем убедительней станет родное, что за стеною повёрнуто к зною, что провисало цветами нарядными и заставляло меняться парадными, лестниц ценить многодумье и доверяться колдунье. Значит, к минувшему нету разгона —  так просветим же во имя закона душ улетающих пару —  пахнет безмолвье знакомой полынью, глина лукавая бредит теплынью и поцелуями грезит отныне даже царица Тамара. Просто нахмуриться иль опровергнуть, просто отпетое наземь низвергнуть, просто отвергнуть ветрила горячие —  так по утрам просыпаются зрячие, —  просто оставить, как тень оставляют, просто, как темень, наверно, меняют на ослепительно сизый голубя взмах или города ветер, просто, как телу живётся на свете, как отвечают на вызов. Где же развязка и ставень поспешность? Так навсегда изменяется внешность у берегов —  и туманит мосты, где никогда не останешься ты.

(…Я читал, — по привычке своей многолетней, закрыв глаза, —  не обычными, а духовными, как сказал очень верно Пушкин, глазами читая в себе, в душе своей, многое, пусть и не всё, но действительно многое, зная, что со мною останется это, лишь со мною, без всякой огласки, что пребудет это моим, сокровенным, столь долго, насколько захочу я его сохранить, затаить, при себе оставить, пусть на время, пусть навсегда, —  и видел внутренним зрением весь нынешний год високосный, со всеми его событиями, со всеми его людьми, со всем, что принёс он мне так просто и так решительно, со всеми его скитаниями, которые, понимал я, только лишь начинались и все, со всеми их сложностями, были ещё впереди, как и всё впереди ещё было, что дано было мне пережить, что вставало вон там, в грядущем, сонмом образов и видений, что могло в любое мгновенье развиваться и возникать, чтобы вновь продолжаться, в другом, начинающемся мгновенье, продолжающем предыдущее, вызывающем на себя, как огонь, мгновение новое, чтобы длилось моё горение, разрасталось, не прерываясь, продолжалось, всегда, везде, где бы ни был я, разливалось, вместе с кровью, по жилам, крепло, помогало дышать, любить, принимать всё таким, как есть, как пришло это всё ко мне, как нашло это всё меня, как и сам я нашёл его, как пришёл к нему, сам, открыто, как даровано это Богом.

Нет, это лишь начало, понимал я, таких испытаний, за которыми свет найду я — для себя, для души своей, для любви, для надежды, для веры, для особого, нового зрения, для магической, властной, светлой, ощущаемой мною музыки, ежечасно, ежемгновенно, в мире дружной со мной, для речи.

Как там я буду жить, выживать, что, пожалуй, вернее, — ничего, это дело десятое, как-нибудь с этим я разберусь, и, наверное, проживу, и, пожалуй, всё-таки выживу, чтоб суметь на земле этой грустной, в нашей, слишком уж горькой, яви, в нашей, слишком уж странной, отчизне, в нашем, слишком уж страшном, столетье, встав однажды над всем и всеми, заодно с естеством, с природой, чтобы мир свой создать, прекрасный, гармоничный, разумный, чистый, изначальное слово сказать.

И звучала всем своим новым, всеобъемлющим и всевластным, небывалым многоголосьем, над землёй, за окном, в пространстве, раздвигающемся во времени, над моей судьбой, моя осень, — и горела, не догорая из упрямства, наша свеча…)

…Вечер плескался в окна. Широкий, многообразный, раскинувшийся над столицей, над всею землёю, вечер, обволакивающий своими назревающими волнами здания и машины, знания и поступки, чаяния и помыслы, думы и воспоминания, желания, настроения, состояния, расстояния, парки с их соснами, клёнами, аллеями и прудами, леса, электрички, летящие куда-то в сплошную темь, перроны с их ожиданием, сомненья с их оправданием, и людей, людей, разумеется, столичных, провинциальных, богемных, просто людей, таких, каковы они есть, со всеми их недостатками, с заботами вовсе не сладкими, с достоинствами несомненными, с признаниями откровенными, людей, землян, современников, соратников давних, друзей, и всех, кто живут на свете, и всё в этом мире странном, и мнился он океаном, воздушным ли, галактическим ли, неважно каким, но большим, огромным, вселенским, — вечер в году високосном, осенью, когда-то, в далёкой молодости, в бессмертном её сиянии, сквозь жизнь, и судьбу, навсегда.

Ветер шумел в деревьях. Ветер. Памяти ветер? Возможно. А может быть, веры? Наверно. А может, любви? Но, быть может, ещё и творения? Постижения и горения? Неприкаянного дарения? Это он, как его ни зови. Лист звездою к стеклу прикипел. Голос вырвался вдруг на волю. От диеза и до бемоля — только шаг. Так иди! Успел? Кто узнает? Сплошной минор. Фуга, что ли? Прорывы Баха в область празднества, где без страха звук витает. А ты, Линор? Прорастание тем. Аврал средь гармоний. Соната, может? Что печалит и что тревожит? Воссоздание дней. Хорал.

Ближе к полночи — дождь пошёл. Дождь пошёл — и подобье вздоха я расслышал. Прости, эпоха. Я искал тебя —  и нашёл. Я шагал к тебе —  и пришёл. Ты ушла —  но всегда со мною ты пребудешь, пускай иною, чем была ты. О, как тяжёл путь во мгле, наугад, —  к тебе! Нить незримую я сжимаю. Связь подспудную принимаю с естеством. Ты одна в судьбе. Ты одна. Вообще одна. И —  на всех, для всего, что было, что пропало, воскресло, сплыло —  сквозь пространство, сквозь бездну сна, бездну смысла, пучину зла, беспредельность добра, где знаки понимания всё ж двояки, что бы радость нам ни плела, что бы ревность ни пела вновь, что бы гордость нам ни шептала. Ты со мною. В тебе —  начало речи, плещущей, словно кровь.

…Господа! — (Ведь, вроде бы, так обращаться надо сегодня и к согражданам, и к иностранцам, и ко всем вообще, включая пресловутых инопланетян?) —  Господа! И, конечно, дамы! (Потому что без них —  нельзя.) Ставлю дам впереди господ. Получается общепринятое. То есть: дамы и господа!

Проза прозе — рознь. К сожалению, понимают это немногие.

Часто путают: прозу прозаика — по привычке —  с прозой поэта.

Между прочим, поэтов — мало. Их —  по пальцам не перечесть.

А прозаиков — многовато. Их считать —  значит, всех называть.

Понимают всё это порой — в наше время —  умные люди.

Вот одна редакторша славная, в очень крупном одном издательстве, прочитав одну мою книгу, вознамерилась, было, сначала, сгоряча, по неясным причинам, что-нибудь сократить, поправить, как привыкла она. И вдруг — призадумалась. И вчиталась в текст. И всё поняла. И сказала: «Если даже букву одну из такого текста убрать —  всё нарушится. Это —  поэзия. Надо текст оставлять в таком, пусть и странном, на чей-то взгляд, как написан он автором, виде. В этот текст никаких вторжений допускать нельзя. Издаём —  в первозданном, подлинном виде.»

Молодец, редакторша славная! Эх, побольше бы мне таких!

Столько прозы уже написано! Кто издаст её? И когда?

И найдутся ли тоже славные, понимающие задачи написавшего прозу поэта, суть её и её гармонию, смысл её подспудный и свет, боль её и радость её, отличающиеся чутьём и вниманием к людям, сограждане, от которых услышу я, старый скиф, слова: «Издаём — в первозданном, подлинном виде»?

Я надеюсь — они найдутся. Если так —  я сам к ним приду.

Верю я, что когда-нибудь наконец мы поймём друг друга.

Нужен ключ к пониманью? Вот он.

Возражая страстно редактору против некоторых сокращений в её «Доме у Старого Пимена», так сказала Марина Цветаева:

— Проза поэта —  другая работа, чем проза прозаика, в ней единица усилия (усердия) —  не фраза, а слово, и даже часто —  слог… Не могу разбивать художественного и живого единства, как не могла бы, из внешних соображений, приписать, по окончании, ни одной лишней строки. Пусть лучше лежит до другого, более счастливого случая, либо идёт —  в посмертное… Вы не страницы урезываете. Вы урезываете образ… Ведь из моего «Пимена» мог бы выйти целый роман, я даю —  краткое лирическое живописание: ПОЭМУ. Вещь уже сокращена, и силой большей, чем редакторская: силой внутренней необходимости, художественного чутья.

Нечего здесь добавлять. Этим — всё уже сказано.

Помните же об этом, дамы и господа!..

Не удержусь от соблазна, вспомнив их, привести здесь мысли философа Фёдорова:

— …ибо прежде нужно всё разложить, разделить, чтобы потом сложить и соединить, так как только смертью может быть попрана смерть. Нужно было дойти именно до такой глубины сомнения, чтобы только воссоздание, восстановление всего исчезнувшего и бессмертие исчезающего признать полным доказательством действительного существования, и для такого доказательства необходимо, чтобы мышление стало действием, чтобы мысленный полёт превратился в действительное перемещение.

Да, Николай Фёдорович что-то, похоже, знал.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

(С таким же успехом я мог бы рассказать и другие истории.

О Губанове. О Ворошилове. О Яковлеве. О Саше Величанском. О многих других героях моих, кочующих из книги в книгу, которые пишу я уже давно — и столько их, этих книг о нашей былой эпохе и людях, её населяющих, что впору бы мне подумать об их издании. Впрочем, что-то из них —  выходит в свет. Остальные —  выйдут вслед за этими книгами. Хочу на это надеяться. Верю, что всё будет издано. Когда? Спросите издателей. Читатели —  ждут давно, когда же они, мои книги, появятся. Слухами полнятся Москва, и Питер, и все республики самостийные, и заграница тож. Одни мои книги —  написаны. Другие —  в работе, пишутся. У каждой —  своё название. В каждой —  свои персонажи. Вся серия книг называется —  «Отзывчивая среда». Говорил Чаадаев точно: «Слово звучит лишь в отзывчивой среде». И вернее —  не скажешь. Отзывчивая среда была у нас —  в прежние годы. Теперь её нет, увы. Друзья мои многие —  умерли. А те, кто живы ещё, могикане богемы, ныне постаревшие, ждут не дождутся —  ну когда же они сумеют почитать в моих вышедших книгах о былых, дорогих их сердцу и душе, золотых, несмотря на то, что было всё далеко не радужным и, конечно, не идиллическим, но трагическим, если в корень посмотреть и сказать по правде, и, однако же, вдохновенных, незабвенных их временах.

Наберёмся терпения, милые современники, современницы! Что написано — то написано. Право: «еже писах —  писах». Вы дождётесь, надеюсь, издания книг моих. Ждать привыкли все мы. Научились искусству этому непростому: верить —  и ждать. «Жить и ждать» —  едва ль не синонимы. Для меня-то —  уж точно. Видимо, для друзей моих и приятелей —  тоже. Так повелось искони. Будем жить и ждать. Что поделаешь? И когда-нибудь —  вам откроются в книгах, к вам обращённых сызнова, как и прежде, —  былые дни.)

…Когда же, как не теперь, вернуться пора мне в осень високосного, — давнего, дивного, с неизведанным впереди и постигнутым наконец, вспоминаемого, подобно сновидению или сказке, на дары небывало щедрого, на открытия и наития, с нитью вьющеюся незримой —  из минувшего в настоящее и в грядущее —  с тем, что в речи стало явью, зажёгшей свечи доброй памяти, грусти светлой, властной музыки в мире, —  года!..

Вот он, год этот. Вот она, осень эта. И вот он, день, огромный, осенний, этот. И вот он, вечер.

Вот она, братия наша. Друзья мои. Современники. Соратники. Собеседники. Богема. Словно другая планета — в нашей, отечественной, ни с чем не сравнимой реальности. Что ж мы —  с другой планеты? Кто знает! И так, и не так.

Год — чтобы старше стали. Может быть, даже мудрее. В чём-то. Хотя бы в немногом. Осень —  чтоб свет хранить. День —  чтобы года стоил. Вечер —  чтоб душу полнил музыкой расставанья. Звуком. И в звуке —  знак.

Вот он, свет этот. Вот он, звук этот. Знак этот — вот он. Из прошлого. И его —  заменить мне попросту нечем.

Гости мои — всё выпили.

(Всё — это значит всё. И ничего более. То есть —  всё. Понимаете? Всё. Подчистую. Всем —  не впервой. На потом —  оставлять не стали. Захотели —  и выпили. Запросто. Потому что —  жаждали выпить. Потому что —  легко пилось. После жаркого лета. Осенью. Да ещё и в хорошей компании. В дни безвременья. В високосном, непростом, сумбурном году. Посреди Союза. В столице. В давней, грустной моей квартире. Там, где были —  только свои. И самими собою были днём осенним —  эти свои.

Потому и выпиты были:

принесённые — от щедрот величайших —  волшебником Зверевым —

бутылка «Столичной»,

бутылка «Московской»,

бутылка «Перцовой»,

бутылка «Горилки» с плавающим внутри красным перцем,

две бутылки армянского коньяка,

две бутылки белого сухого «Цинандали»,

две бутылки сухого красного «Саперави»,

две бутылки сухого «Гурджаани»,

две бутылки белого портвейна,

две бутылки портвейна розового,

две литровые бутылки итальянского вермута,

одна трёхлитровая пузатая бутыль «Гамзы»,

одна литровая бутылки виски «Белая лошадь»,

одна бутылка кагора,

одна бутылка ликёра,

три бутылки чешского пива «Старопрамен»,

три бутылки «Рижского» пива,

три бутылки пива «Московского»,

три бутылки пива «Жигулёвского»,

две бутылки минеральной воды — «Нарзана»,

две бутылки минеральной воды — «Боржоми»,

две бутылки минеральной воды — «Бжни»,

две бутылки лимонада;

ну и, в дополнение к этому, принесённое гостями питьё —

две бутылки водки — сапгировские,

одна бутылка вермута — холинская,

одна бутылка пива — беленковская,

одна бутылка портвейна — пятницкая;

и ничего удивительного, и уж тем более — чего-то из ряда вон выходящего —  вовсе в этом не было: так себе, скромная выпивка —  что было, то все и пили, —  чего там, не привыкать, выпивка —  дело простое, а общение —  дело великое, и его не заменишь ничем.)

И всё совершенно — съели.

(Тоже не удивительно. Молоды были — все. Ну, относительно молоды — некоторые. Пусть так. В большинстве же —  конечно, молоды. И, конечно же, голодны.

Потому и съедены были —

принесённые для пропитания добрым волшебником Зверевым:

две буханки чёрного хлеба,

две буханки белого хлеба,

один килограмм грудинки,

один килограмм корейки,

один килограмм ветчины,

один килограмм колбасы «Докторской»,

один килограмм колбасы «Краковской»,

один килограмм сыра «Голландского»,

один килограмм сыра «Рокфор»,

один плавленый сырок «Дружба»,

четыре баночки шпротов,

четыре баночки сайры в масле,

четыре баночки кильки в томате,

две баночки майонеза,

две баночки горчицы,

две баночки хрена,

две пачки сливочного масла, —

и с превеликой охотою выпиты были —

одна пачка индийского чая со слоном,

одна пачка чая цейлонского,

одна пачка чая краснодарского,

одна пачка чая грузинского,

одна пачка молотого кофе,

одна пачка какао, —

и — продолжаю —  съедены были —

один килограмм сахара,

одна пачка соли,

одна пачка печенья,

один большой тульский пряник,

один бублик,

одна баранка,

один сухарик,

одна шоколадка,

одна карамелька,

один леденец на палочке,

два апельсина,

два мандарина,

четыре лимона,

три яблока.

Немало. Но и немного. Поскольку гостей — предостаточно, чтобы от всех запасов не осталось, увы, ничего. Принимать в те годы гостей —  значит, всё выставлять на стол. И при этом знать: всё съедят. Ну а выпьют —  само собою. Тем не менее, каждый из нас для гостей не жалел ничего никогда. Скупердяев не было. Уж такая была традиция, Привечали гостей —  от души. А душа была —  широка. По-московски. И по-российски. Дом есть дом. Для друзей —  он открыт. И душа для друзей —  открыта. Пусть за окнами ветер гудит. Дом —  приют. Отрада. Защита.)

И — по домам разошлись.

— До свидания! —  пробурчал, уяснив, что выпивки нет уже и надеяться на продолжение не приходится, Ерофеев.

— До свидания! —  помахал нам рукой из прихожей, сутулясь и шагая к открытой двери, чтобы в осень уйти, Леонард.

— Ну, пока! —  улыбнулся нам, по привычке щурясь и нос, нависающий мягким клювом, погружая в усы, Сапгир.

— Я надеюсь, ещё увидимся, и не раз. Было всё очень здорово! —  напоследок сверкнув очками, отчеканил, прощаясь, Холин.

— Гениально! —  сказал Губанов. —  Наконец-то мы пообщались, как во время СМОГа. Володя, до свиданья! Привет, Сергей!

— От души спасибо, ребята! Приходите ко мне в мастерскую. Там работы мои посмотрим. Ну и выпьем, —  сказал Беленок.

— Рад был встретиться. Всё ништяк! —  просветлённо промолвил Пятницкий. —  До свидания! Пир был славным. То-то вспомнится он всем нам!..

Никого из гостей недавних в опустевшей квартире не было.

Все ушли. Один за другим. В темень. В ночь. В ненастье. Что делать!..

(И тогда различил я въявь голоса друзей — тех, троих, тех, которых мне, признаюсь, на пиру нашем так не хватало.

— Не грусти! —  сказал Ворошилов. —  Я когда-нибудь выйду на волю. Мы продолжим наши беседы. Я обязан сейчас победить.

— Ничего! —  по-детски сказал сквозь бездонную осень Яковлев. —  Мы увидимся скоро, я знаю. Приезжай как-нибудь ко мне.

— Всё в порядке! —  сказал Величанский. —  Хорошо, что ты помнишь меня. Мы с тобой непременно встретимся. Позвони мне. Я жду. Ну, будь!..

Еле слышный вздох просквозил по листве окрестной — и стихнул. Еле видный свет промелькнул в черноте за влажным окном.)

Нам с Довлатовым оставалось молчаливо глядеть на остатки небывалой недавней роскоши, а вернее, на то, чего не было, — и действительно, больше не было ни питья, ни еды, — ничего.

И Зверев проспавший весь день на полу, на своей газете, вдруг вскочил с восклицаньем:

— Бодрит!..

Увидел, что всё уже выпито.

Кивнул головой понимающе.

Достал из-за пазухи спрятанную, целёхонькую чекушку водки. Разлил — всем поровну — на троих. Выпил с нами. Стал, как огурчик, бодрым, крепким, оптимистичным.

И сказал отоспавшийся Зверев:

— Ну, ребята, всё. Отдохнул. Еду. В путь! Мне пора к реалистам!..

И, рванувшись вперёд, к прихожей, хлопнул дверью квартиры, пронёсся вниз по лестнице вихрем стремительным, грохнул дверью подъезда, затопал по дорожке, прошёл по лужам, по набрякшим опавшим листьям, под дождём, сквозь ветер, сквозь темень, сквозь пространство, сквозь время, — и там растворился где-то вдали…

Мы с Довлатовым только вздохнули.

Никого больше нет. Мы одни.

В доме снова шаром покати.

Что ж, придётся опять — выживать.

Я взял тогда с подоконника зверевскую Птицу Времени — и поднял её на ладони повыше — к свету, — вот-вот, почудилось мне, пригрезилось, привиделось, померещилось, поверилось вдруг, — о Господи! — и впрямь она оживёт.

…И тут зазвонил телефон.

Я снял трубку:

— Алло! Я слушаю.

— Володя! — раздался в трубке лукавый зверевский голос, — посмотри-ка там, за тахтой!..

И пошли сплошные гудки.

Что за странность?

И вдруг я — прозрел.

Подошёл я к тахте. Заглянул за неё.

Там стояли две — целых две! — две бутылки. Водки. «Столичной».

Я достал их. Обе. Поставил — как гостинец редкий — на стол.

И на каждой из них — на каждой этикетке — тут же увидел намалёванную с размахом подпись зверевскую — АЗ.

— Посмотри! — сказал я Довлатову.

И Сергей сказал:

— Ну и Зверев!..

Чародей был в своём амплуа.

Позаботился о друзьях.

Чудеса продолжались! Были добротою и дружбой давней, выручавшей всех нас когда-то, мы с Довлатовым — спасены.

И бессонные наши речи вместе с музыкою осенней, вопреки бесчасью, звучали посреди ночной тишины.

И ночь прошла, и за нею настало новое утро, порадостней, чем предыдущее, а с ним — и новые встречи.

В ночи вселенской, распахнутой минувшему и грядущему, всем нам, и ушедшим, и выжившим, видны горящие свечи…

К вам дожди не придут гуськом и снега не сумеют стаять, — этот мир вам давно знаком — вы сумели его оставить. Вы сумели в себе продлить этот сон — оттого и спите, что не к спеху его делить, Ариаднины трогать нити. В лабиринтах среди зеркал отраженья исчезли ваши — может, каждый из вас искал этот путь, что земного краше. Даже плащ иногда тяжёл от потоков осенней влаги — значит, каждый из вас нашёл то, что в тайной открыл отваге. Тяжелы вы, плащи людей, умудрённых делами чести, — оттого в глубине своей вы и порознь теперь, и вместе. Вашей славы не пробил час — будет колокол биться в горе — разве голос у вас угас? — оживёт он в небесном хоре. Если каждый покинул нас, — кто постигнет значенье встречи, где рассудит Спаситель вас там — совсем высоко — далече.

(Прощайте! «Прощайте все!» — как сказал бы сызнова Хлебников. Как сказали бы, вслед за ним, все. И я говорю: прощайте! Вспоминайтесь —  хоть иногда. Лучше —  чаще. Ну, как уж выйдет. Как получится. Не прикажешь появиться воспоминанью —  по желанию. Нет, оно лишь тогда приходит, когда не прийти не может. И с ним —  свет приходит, и звук приходит. Речь приходит. Я говорю: возвращайся, былое время. Возвратится ли? Может быть. Не сейчас. А потом. Когда-то.

Потому — прощайте. Простите, коли что не так я сказал где-нибудь, меня, старика. Седина полыни —  со мною. Не случайно ведь написал я: «Наше время —  свеча и полынь». И свеча моя всё горит —  над полынью степной, над морем в октябре, над судьбой моей, над моим одиноким домом, над отчизной моей, где тризну правят ныне по тем, кого не докличешься в яви новой, вроде нави, наоборотной, и пора бы мне в мире этом встретить с чистой душою правь.

Потому — живите. Не надо уходить. Насколько возможно, вопреки всему, из упрямства, но —  живите. В словах моих вы найдёте призыв: живите. Как умеете. В книгах ваших. И в картинах. Уж как сложилось. То есть —  в творчестве. Навсегда. Не заменишь ничем горенья. Вы живущим пришли в даренье. У прекрасного нет старенья. Что вам беды и что года? Счастье —  жить. И в созданном —  тоже. Вы не ангелы были всё же —  но туда вы по праву вхожи, где спасает во тьме звезда.)

Светят лики ясными очами, а в земле глаза друзей закрыты — и стоят, как тени, за плечами те, кто в ней нечаянно зарыты. Осыпанье пламенное длился, увяданье ширится без меры — никому теперь не позабыться — ваши лица этому примеры. Подожди-ка ты, Природа-матерь, поспешать с неслыханною тризной, расстилать немыслимую скатерть, где роднится яство с укоризной. Ведь они, невинные, моложе, чем могло бы сразу показаться — пусть мудрее в чём-нибудь — и всё же не могу от вздоха удержаться. Пусть прошепчет горестно живущий, пусть слова молящие отыщет: сохрани нас, Боже Всемогущий! — что за ветер гонит нас и свищет? Даже смерть у нас не вырвет сердца — всё, что в нём, уже навеки с нами в житии, в страстях единоверца, — помяни же — все мы с именами.

(Кто есть кто — не всё ли равно? Пир закончен. Теперь —  в погоню? За былым? Протяни в ладони с угольками его агоний уцелевших надежд зерно. И —  возможность: взойти весной к небесам. Потому-то знаю: неизвестность его земная станет славою. Принимаю этот путь. Он всегда со мной. Путь поэзии —  вглубь и ввысь. Вот и звёзды вдали зажглись. Путь высокий воспоминанья, как и прежде, тернист, кремнист. Искра Божья и жёлтый лист —  и на нём, и уже за гранью.

Шлях Чумацкий да Звёздный Воз. Вдосталь соли да горьких слёз. Кто бы влаги глоток принёс — жар души утолить в пустыне? Кто бы вышел ко мне из мглы? И кому времена малы? И кольнёт остриём иглы то, чего уже нет в помине. То, к чему пробирался вброд, примирилось и жертв не ждёт, притерпелось —  и смотрит в рот новоявленному страданью: не начнёт ли движенье вспять? Что-то хочет с собою взять. А чему-то —  пора бы спать. Но встаёт перед ним —  гаданье.

Ничего предо мною нет, что продлило бы вешний свет, прочертило бы лёгкий след на песке, посреди распада, — листопад ли шуршит вокруг, с новым именем новый круг завершая, спеша на юг, —  мне уже ничего не надо из такого, что манит вновь, тянет к людям и греет кровь, —  есть надежда и есть любовь —  ну а с верою мне о многом предстоит рассказать в глуши киммерийской, в такой тиши, где признанья слышны души только мне одному. Ну, с Богом!)

Никого! — и все они вот здесь — грудь вместит и слово и молчанье, — в огорченье, длящемся поднесь, что сказать ушедшим на прощанье? Что сказать? — не надо говорить, — всё сказали — сами рассудили, — их урок не вправе повторить, их упрёк тем паче не забыли. А листва неужто упадёт, вся в слезах, на брошенные дали — и тогда найдётся ли, придёт, утолит ли кто мои печали? А твою печаль не утоля, кто утешит? — только не гаданьем — оттого жестока столь земля, что прозренье куплено страданьем. Так внутри вечернего костра вдруг заметишь странное движенье — зарожденье смутное добра, очищенья плоти отраженье. Обнажённой сути не ищи — с ней душа беседует святая о весне, дарующей лучи, где окрепнет вера золотая. Так огонь и пеплу и золе небывалым служит оправданьем — и горят, горят по всей земле свечи октября над мирозданьем.

(продолжение следует)

Share

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Арифметическая Капча - решите задачу *Достигнут лимит времени. Пожалуйста, введите CAPTCHA снова.