© "Семь искусств"
  июнь 2017 года

Артур Кёстлер: Приезд и отъезд

Хвала нерождённому Богу, Одетт. Не пытайся разгадать Его весть или какой будет его культ — это сделают после нас. Современные мистики так же банальны, как и политические реформаторы. Ибо мы — последние потомки человека Ренессанса, последнее звено, а не начало…

Артур Кёстлер

Приезд и отъезд

Перевод с английского Майи Улановской

(окончание. Начало в № 2/2017 и сл.)

7.

Он не выходил ни в этот день, ни на следующий — четвёртый перед отъездом. Жил на оставленные Соней консервы. Дремал большую часть дня в постели, часами мечтал. Ночью не мог спать, и мысли его вращались, как волчок, который, когда стегнёшь его плетью, подпрыгивает и меняет наклон, но продолжает вертеться с той же скоростью — ударится в стену, подпрыгнет и снова вертится по тем же углом. Чтобы прекратить это мучительное коловращение и провести время, он стал снова писать рассказ, начатый несколько дней назад.

В нём говорилось о молодом человеке, сидящем на берегу и рисующем треугольники тростью на песке.

«… Он не видел ни чаек, кружащих над его головой, ни галер, ни трирем, мягко скользящих вдоль горизонта; на нём была странная просторная одежда, и он молча, с горечью смотрел на цифры, написанные им на песке, а губы бормотали невнятные слова. На скамью с другого конца сел старик с острым взглядом и морщинами у глаз и, последив некоторое время за странными действиями молодого человека, мягко спросил:

—Что ты делаешь, мой друг, своей тростью?

Молодой человек вздрогнул, словно застигнутый за постыдным или преступным делом.

— Рисую треугольники, — ответил он, глупо краснея.

— А почему, нарисовав один, ты стираешь его рукой и рисуешь новый?

— Не знаю. Мне кажется, что в этих треугольниках скрыта тайна, и я хочу её разгадать.

— Тайна? Скажи мне, мой друг, ты случайно не страдаешь от дурных снов? Может, ты иногда кричишь во сне?

— Да, время от времени.

— И что это за сон, который тебя преследует и заставляет кричать?

Молодой человек сильно покраснел.

— Мне всегда снится, что мы с моей дорогой женой Целией смотрим на состязания гимнастов, в которых участвует мой друг Порфирий. Он бросает диск, но не туда, куда надо, и эта тяжёлая вещь, вращаясь в воздухе, ударяет мою бедную жену по голове, от чего она падает в обморок с загадочной улыбкой на губах.

Старик положил, посмеиваясь, руку на плечо молодого человека.

— Мой дорогой друг, — сказал он, твоё счастье, что судьба свела тебя со мной, ибо я толкую сны, решаю загадки и помогаю сокрушённым. Это тебе будет стоить драхму, но вполне окупится. А теперь слушай. Я заметил, что рассказывая свой сон, ты продолжал машинально чертить на песке. Упомянув себя, ты провёл прямую линию. При упоминании друга Порфирия, ты провёл другую линию, под прямым углом к первой, а когда ты упомянул свою жену, Целию, ты завершил треугольник, проведя гипотенузу и соединив две стороны. Твой сон, таким образом, стал совершенно прозрачным. Твой разум поражён беспокойством, которое ты скрываешь даже от себя, и тайну треугольников, которую ты пытаешься решить, можно легко раскрыть, расспросив прислугу об интимной жизни твоей жены».

Молодой человек, имя которого было Пифагор, вскочил на ноги:

— Благословенны боги, что ты решил загадку, терзающую мой мозг! Вместо того, чтобы продолжать рисовать эти дурацкие треугольники, что я делал последние два года, я пойду сейчас домой и задам Целии хорошую трёпку, как подобает разумному мужу.

Он наступил сандалиями на последнюю нарисованную им фигуру, затем, подхватив полы одежды, поспешил вдоль берега. Он чувствовал радость и облегчение: тёмная, необъяснимая потребность рисовать треугольники на песке покинула его навсегда, и теорема Пифагора не была доказана».

Пётр вложил рассказ в конверт и послал Соне. Опуская его в почтовый ящик, он улыбался. Написав рассказ, он почему-то почувствовал себя лучше.

8.

За три дня до отъезда Пётр зашёл в транспортное агентство, чтобы подтвердить свой рейс.

Он узнал, что всё в порядке. Ему посоветовали прийти на пристань с утра, так как связанные с проверкой багажа и паспортов формальности требуют времени. «Левиафан» отходит в 18 часов, с вечерним приливом, но чиновник посоветовал ему прийти в 10 утра, пока нет давки, спокойно позавтракать на борту и смотреть на общую суету, сидя в шезлонге.

Всё это произойдёт послезавтра, точнее, через сорок шесть часов, так как мудрое предложение чиновника скостило в расписании Петра целых восемь часов. Он вышел на залитую солнцем улицу — после долгого затворничества она казалась ещё ярче. Он думал пойти из агентства прямо домой и провести предпоследний день в Европе у себя в четырёх стенах, в безопасности. Но, выйдя из конторы, размечтался, представляя, как будет на пароходе следить за чайками, ныряющими за кормой в бурлящей воде; ноздри его наполнились запахом смолы и водорослей, и не успел он оглянуться, как оказался перед вереницей кафе, образующих фасад площади, куда ноги привели его сами. Он заволновался, захотелось побыстрей отсюда уйти, но стоя в нерешительности между фонтаном и тротуаром, он заметил знакомое лицо. Г-н Вильсон сидел один в первом ряду соседнего кафе, всего в нескольких метрах от Петра и ему улыбался. Свернуть в сторону было бы слишком грубо, и он нерешительно пошёл вперёд. Поравнявшись со столиком, неловко кивнул, г-н Вильсон поднял ладонь с тремя здоровыми пальцами, приветствуя его неопределённо-дружеским жестом. Пётр это воспринял, как повод остановиться, вернее, он не успел ни о чём подумать, ноги вросли в землю. И вот он уже слышит голос г-на Вильсона, спрашивающего, как идут дела с тех пор, как они последний раз виделись.

— Послезавтра отчаливаю, — тихо сказал Пётр.

— Прекрасная новость! — воскликнул г-н Вильсон. В его голосе и на лице отразилось искреннее облегчение. — Сядьте и выпейте рюмку.

 Петру пришлось сесть, г-н Вильсон заказал ему абсент.

— Я часто думал — что с вами стало? Кто-то сказал, что вы болели.

Пётр что-то пробормотал. Дружелюбный тон г-на Вильсона его ошеломил. Он что — забыл о письме и о том, что перед ним настоящий дезертир?

Принесли выпивку.

— Яд для моего желудка, — сказал г-н Вильсон, разбавляя абсент большим количеством воды. — Кстати, недавно вам пришло разрешение, и мы, кажется, вам об этом сообщили, но видно, вы ничего не получили из-за болезни. Я лично этому рад. Вы достаточно хлебнули всякого свинства и заслужили нормальную жизнь. За ваше путешествие.

Сердце Петра подпрыгнуло. Неужто он так легко отделался? Получил отпущение грехов, и всё, что осталось — это встать с колен, отряхнуть пыль со штанов и выйти на солнечную улицу? Он сглотнул:

— Вы хотите сказать, — выдавил он с усилием, — что вы меня не осуждаете?

Г-н Вильсон удивился, растерянно улыбаясь:

— Осуждать вас? За что?

Не успел Пётр объяснить, как тот уже снова махал рукой и кому-то улыбался за спиной Петра. Видно, сегодня он был добродушно настроен.

— Познакомьтесь с г-ном Славеком, Эндрю, — сказал он приветливо, и в следующую минуту Пётр оказался против залатанного, похожего на маску лица, которое вблизи ещё больше напоминало неудачное подобие человеческого.

— Садитесь, — сказал г-н Вильсон. Какая честь — угощать двух юных героев за своим столом. — Он бодро помахал кельнеру и снова заказал выпивку.

— Я о вас слышал, — сказал Эндрю, двигая своими клешнями стул. — Вы из тех жутких типов, о которых мы с угрызениями совести узнаём из газет.

— С угрызениями совести? — пробормотал Пётр. Он выпил до половины вторую рюмку в отчаянной надежде, что это поможет ему в его испытании.

Г-н Вильсон разбавил водой вторую рюмку. Он явно был в хорошем настроении. Растерянность на его лице сменилась робким удовольствием.

— Наш юный Эндрю, знаете, трус, — хихикнул он, — он боится, что одна из здешних пышных молодых дам вручит ему в один прекрасный день белое перо.

— Вы заметили, — обратился Эндрю к Петру, — не обращая внимания на замечание г-на Вильсона, — что мы все в этом балагане живём с нечистой совестью?

— Но почему именно вы?… Пётр невольно перевёл взгляд на руку Эндрю, с трудом удерживающую над столом рюмку. Эндрю это заметил; насмешливое выражение его глаз стало заметней.

— Это не меняет дела, — сказал он, — И вы могли бы получить кирпичом по голове в облаве.

— Я лично лучше перебьюсь угрызениями совести, — снова хихикнул г-н Вильсон.

— Но что вы могли сделать кроме того, что сделали? — спросил Пётр.

— Это не меняет дела, говорят вам, — маска слегка дёрнулась от нетерпения. — Если ты штафирка, тебе совестно перед теми, кто в хаки. Если ты в хаки, тебе неловко перед теми, кто в голубом. Наземная служба чувствует себя ниже летунов. Бомбардировщикам неловко перед истребителями. А истребители, которым повезло, чувствуют себя виноватыми перед теми, кого сбили. Так и получается.

— Вы хотите сказать, что каждый чувствует, что он недостаточно делает?

Маска снова дёрнулась:

— Недостаточно — для чего?

— Ну… для войны.

— Для войны? У нас нет войны, — сказал Эндрю. — Там только делают вид, что она есть. И каждого мучает совесть, — ведь каждый знает, что он только делает вид. Некоторые парни из спортивного интереса несколько переигрывают, и другим от этого ещё хуже.

— Не деморализуй союзника, — усмехнулся г-н Вильсон. Он обернулся к Петру:

— Это он не совсем всерьёз. Так — прикидывается.

— И вы, — спросил, заикаясь, Пётр, — действовали из спортивного интереса?

Тот пожал плечами. Он сосредоточился на задаче — выпить рюмку, не пролив ни капли.

— Не кажется ли вам, что выяснять причины наших поступков довольно скучно?

Он поставил стакан, который звякнул, коснувшись металлической поверхности стола.

После долгого молчания Пётр спросил:

— Но не выяснив этого, чем же руководствоваться?

Энрю вдруг показался усталым. Видно, алкоголь его не взбадривал. Мелкие капли пота выступили у него над верхней губой и на лбу; они выглядели странно на его незажившей коже.

— Да бросьте, — сказал он, наконец, — с этими рассуждениями далеко не уедешь.

— Ладно уж, — сказал Г-н Вильсон, после каждого глотка доливавший в стакан воду, — вы оба вместе моложе меня на десять лет, но чувствую я себя так, словно при мне беседуют два старых скептика.

Эндрю улыбнулся. Странно, подумал Пётр, до чего выразительно может быть это лицо, стоит к нему привыкнуть.

— Но всё—таки, — сказал он, — должно быть что-то, во имя чего ты действуешь?

— Уж эти мне иностранцы, с их «во имя»! — сказал г-н Вильсон, становясь всё бодрее и бодрее от выпитой им воды.

— Вы считаете, что легче жить во имя чего-то? — спросил Эндрю.

— Не знаю, — пробормотал Пётр, — но умирать во имя чего-то , вероятно, легче, чем просто так.

— Ну, — сказал Эндрю, — это другое дело! Умереть ради чего-то стоящего — это мечта! Но на это трудно рассчитывать со стороны судьбы. От такой роскоши, небось, станешь горд, как пёс, которому чешут спину, и завиляешь хвостом, отдавая концы.

Он допил стакан и встал.

«Ну, мне пора, рад был встретиться, и всё такое прочее. Спасибо за выпивку.

Они смотрели, как он шёл через площадь, сунув руки в карманы и слегка втянув голову в плечи, пока не исчез за углом, поглощённый белым блеском.

— Проблема с ним в том, что он хочет вернуться в свою эскадрилью, а врачи, естественно, не пускают. Так или иначе, — прибавил он, вздохнув, — примем ещё немножко этого яду. Счастливого вам пути!

9.

В эту ночь — предпоследнюю перед отплытием — Пётр видел сон. Дело было, должно быть, к утру, так как он помнил, что проснулся, взглянул на часы, которые показывали пять часов с небольшим, и уснул снова с мыслью, что ждать осталось всего двадцать девять часов.

Он спускался в водолазном колоколе на дно моря, вокруг становилось всё темнее. Он не знал, что темнота может быть такой глубокой, и она всё сгущалась, и вдруг он понял, что это не темнота, а тёмный свет. От этого открытия ему стало легче, но тут же он заметил, что кто-то снаружи поворачивает ручку двери; затаив дыхание, он следил за медленным поворотом ручки и знал, кто это идёт. И вот дверь беззвучно открылась, тот человек вошёл и медленно приблизился к его постели. Он скрылся под ржавой кольчугой, но сомнений в том, кто он такой — не было: ни один полицейский в мире не забудет такого лица — с рыжими кудрями, сломанной переносицей, короткой верхней губой, обнажающей просвет между передними зубами и частично дёсны. Лицо с тенью в глазницах, похожее на череп — лицо это глянуло на него из зеркала купальной кабинки. Но на этот раз между ними нет зеркала; и тот, другой, со слепыми, невидимыми в темноте глазами, движется мягким, скользящим шагом к постели, сжимая руками несуществующий крест. Должно быть, он и слепой и оцепенелый, так как не замечает, что вместо креста его пальцы сжали пустое пространство. Он приближается. Вот оказался в ногах кровати, прошёл сквозь матрац и дерево, как сквозь податливую жидкость; невидимый крест лёг Петру на грудь, сотрясая его невыносимым ужасом и наслаждением. Он хотел крикнуть, но голос его потонул во мраке; хотел сесть, но на грудь его тяжело давил воздух и не давал ему двинуться. Он ждал момента, когда тот, другой, пронзит, сокрушит и истребит его тело, и дрожа от страха, проснулся.

Комната была почти вся полна светом. Трубы и альбатросы на багажных ярлыках у него на столике казались ярче обычного. Было девять часов — оставалось всего двадцать пять.

10.

Как ни странно, последний день, который, как он боялся, будет самым длинным, прошёл неожиданно быстро. Утром он зашёл в Комитет, где подписал какие-то документы и бланки. Так как ещё сотни две из подопечных Комитета отплывали на «Левиафане» и проходили ту же процедуру, на улице собралась длинная очередь — первая увиденная Петром счастливая очередь. Люди взволнованно переговаривались, обсуждая расположение коек, пищу и средства от морской болезни; уверяли друг друга, что плыть под нейтральным флагом совсем не опасно. Пётр попытался присоединиться к разговорам, но его голос звучал принуждённо, вызывая со стороны тех, к кому он обращался, преувеличенную вежливость.

Был второй час, когда он покончил с Комитетом. Хотя ему очень хотелось выпить в последний раз на Площади, но он пошёл прямо домой, приготовил себе еду, поел и стал убирать квартиру. За неё было заплачено, и ему осталось только сдать ключи завтра утром хозяевам по пути на пароход. Но он захотел оставить квартиру в чистоте и порядке, замести, так сказать, следы, не оставить никакой памяти, очистить комнаты от прошлого. К тому же уборка помогала убить оставшееся время.

Часов в пять он покончил с гостиной и занялся Сониной спальней. Выдвинув пустые ящики её шкафа, чтобы их протереть, он обнаружил среди прочего хлама кучку порванных писем. Корзины для бумаг в спальне не было, и одной из её неряшливых привычек было рвать письма и бросать обрывки в ящик. Он сложил всё в совок для мусора и понёс было на кухню, как вдруг заметил сверху клочки голубой почтовой бумаги Одетт. Он не устоял и подобрал их. На клочках было всего несколько строк, встретилось его имя, конец фразы был оторван. Потом — какие-то намёки, которых он не понял, а дальше: «Для разнообразия это было мило; думаю, я в этом нуждалась. Но настоящее — это ты, и вся моя нежность…»

Он вернул обрывки в совок и выбросил всю кучу в мусорный ящик на кухне. Куски бумаги легли на дно, среди пыли, картофельных очисток и волокнистых хлопьев грязи. Он не испытывал любопытства — собрать другие клочки письма; прикрыл ящик крышкой и вернулся убирать в спальню Сони.

Он не почувствовал особого удара от прочитанного — он знал об отношениях Одетт с Соней прежде — только лёгкое отвращение. Но острее всего он чувствовал грусть, как-то связанную с видом пустых ящиков, и жалость к Одетт, с её невидящим взглядом, хрупкостью и уязвимостью, к Одетт-жертве, пойманной плотоядным цветком.

Он покончил с комнатой Сони и занялся своей. Сложил немногие вещи в дешёвый чемодан, купленный накануне; письмо Одетт к нему оказалось внизу. Стал скрести пол. Комнату наполнил запах жидкого мыла, пыли и мастики. Пусть улетают последние тени прошлого, застрявшие в знакомых запахах, застрявшие в чернильных пятнах на столе и на подоконнике. Он продолжал отчаянно скрести и тереть, ползая на коленях и чувствовал: он изгоняет прошлое, а его будущее уже лежит, похороненное среди порванных клочков бумаги в мусорном ящике, который он только что закрыл без сожаления крышкой.

К вечеру, когда полдела было сделано, его навестил Бернард. Пётр его впустил и, коротко извинившись, продолжал скрести пол. Бернард торчал в дверях гостиной, наблюдая с иронией за действиями Петра.

 — «Прощай, оружие», — сказал он погодя, понюхав воздух. — Пахнет твёрдым решением начать новую жизнь.

Пётр не ответил. Он тёр пол тряпкой, тщательно обследовал пространство под кроватью, нет ли грязи.

— Вы подумали о нашем разговоре? — спросил Бернард.

— Вы имеете в виду предложение на вас работать? — поднял глаза Пётр, стоя на коленях и выжимая над ведром тряпку.

— Не торопитесь с ответом, — сказал Бернард, — у вас будет много времени на размышление. Только не считайте себя изменником, если решите перейти к нам. Резко очерченной линии фронта между классами больше нет. Тот, кто говорит об измене, рассуждает в понятиях окопной войны, типичной для социалистов девятнадцатого века: прогресс и реакция, левые и правые. Но мы живём в эпоху динамичного фронта социальных движений. Широкие слои рабочего класса вошли в наши ряды; радикальное крыло деятелей Нового курса и молодого поколения британских тори действуют на левом фланге профсоюзов; партизаны-синдикалисты Латинской Америки отстаивают принцип самоуправления; от социального тела отрываются мобильные части. Бюрократия и политики занимают главные позиции. Вы же остаётесь на нейтральной земле одни и, протирая глаза, ищете свои старые окопы, заваленные мусором и занесённые песком.

— Да как вы можете так говорить теперь, когда всё бурлит, — возразил Пётр, остановившись и разглядывая узор на подсыхающем полу, — что будущее за вами? Может, вы — всего лишь летучий отряд, который мчится на поле боя, стреляя налево и направо и бесследно исчезая за горизонтом.

— Возможно, кто знает? Но пока непохоже, чтобы мы так скоро исчезли. Даже в так называемых демократических странах воздух проникнут нашим незримым присутствием. В двадцатые годы, если ты выходил без шляпы или предпочитал супу закуску, тебя считали большевиком. Сегодня, стоит сказать что-то, что пахнет продуктивностью и нарушает прокисшую идиллию — и тебя обвинят в том, что ты — наш. Где идёт охота на ведьм, там они всегда найдутся. Призрак бродит по Европе, но на этот раз призрак — это мы.

— Перейдите, пожалуйста, к окну, — сказал Пётр. — Я начинаю натирать.

— С удовольствием, — сказал Бернард, садясь на подоконник. Ваше хозяйственное рвение для меня — показатель внутреннего кризиса, близкого к взрыву.

Подняв голову, Пётр встретил иронический взгляд. — Я никогда не буду на вас работать, если вы на это намекаете, — сказал он как можно спокойнее.

— Вы знаете, — Бернард улыбнулся, — иные при одной мысли об этом хохотали, а потом являлись. Процесс у всех одинаковый: какое-то время ты яростно борешься, подавляя старые предрассудки, пока однажды, когда ты достаточно измотан, тебя не осенит, что ты сражаешься с тенями, и ты себя спокойно спросишь: «А почему бы и нет?»

Бернард остановился, удивлённый внезапной бледностью Петра. Тот поднялся. Зловещая фраза отдавалась в ушах. В первый раз с тех пор, как он встретил Бернарда, он ощутил реальную опасность, когда скользишь беспомощно вниз и не за что уцепиться.

— Идите к чёрту, — сказал он хрипло.

Бернард округлил глаза, изображая вежливое изумление, и не спеша слез с подоконника.

— Ладно, — сказал он, — объясним это вашим нервным состоянием, впрочем, простительным…

— Идите к чёрту, — повторил Пётр, на этот раз спокойнее.

— … и тем, что взрыв совсем близко, — продолжал невозмутимо Бернард, улыбаясь Петру от дверей. — Сообщите мне, когда он пройдёт и вы примете решение.

— Случай вряд ли представится, я завтра отплываю.

— Будет много случаев, — ответил Бернард, и улыбка его стала ещё дружелюбней. — Кстати, я зашёл сообщить, что меня посылают за океан. Здесь становится жарко. Мне только что удалось получить последнюю каюту на «Левиафане». Паршивая, говорят, посудина. До встречи на пароходе.

Он ушёл. Некоторое время Пётр продолжал стоять посреди комнаты с полотёрской суконкой. Наконец, заметил тусклое место на полу. Машинально опустился на колени и стал тереть, пока не покраснело лицо и от стекающего со лба пота не защипало в глазах.

11.

Так вот, как себя чувствуешь, оказавшись на «Левиафане»! Он довольно сильно отличался от своего изображения в пароходной конторе — пароход был старый, с грязно-серым корпусом. Пар вырывался из трубы скупыми клочьями, словно не принимая приготовлений к отплытию всерьёз; вместо смолы и водорослей пахло едой, как в дешёвом пансионе.

Матрос на сходнях объяснил Петру слегка снисходительным тоном, как найти его каюту; встреченный по пути стюард поколебался — взять ли чемодан Петра, но присмотревшись, оставил эту мысль и пошёл — руки в карманах — вдоль палубы.

Пётр нашёл лестницу и стал спускаться вниз. Он не встретил ни души. Лестница и коридор были пустынны, как здание оперы рано утром. На первой площадке он остановился перед нарядным киоском с игрушечными медведями, висящими на шнурках, уставясь на него стеклянными глазами; киоск был закрыт, продавец ещё не пришёл.

Чтобы попасть на пятую палубу, пришлось спуститься ещё на два этажа. Он нашёл свою каюту; дверь была открыта настежь, как и другие; в ней было три койки; его находилась под иллюминатором. Он положил чемодан на грубое, туго натянутое одеяло, как на больничной постели, и стал выкладывать на полку гребёнку, бритвенные принадлежности, зубную щётку. За три минуты он распаковался, а впереди был целый день. Он сел на койку и закурил сигарету. Воздух в каюте был спёртый; чувство полной нелепости происходящего охватило его. Он решил взять себя в руки и обследовать пароход.

Начал с верхней палубы. Здесь всё выглядело симпатичнее — белые спасательные лодки, шезлонги и широкая панорама порта. Но тут же он обнаружил скромную надпись, предназначавшую всё это только для пассажиров первого класса, то же — и на следующей палубе, и ещё на следующей. Наконец он нашёл палубу для своего класса; удивительно, как мало открытого пространства полагалось на таком большом судне для него и ему подобных.

Его заметил стюард и предложил на время путешествия шезлонг. Он был вежлив и учтив, пытаясь, как показалось Петру, создать дешёвое подобие атмосферы первого класса. Но цена, которую пришлось заплатить за шезлонг, была не дешёвой. Он смотрел, как стюард выводит на бирке: «Пётр Славек, эсквайр», и чувствовал, что участвует в жалкой, оскорбительной комедии.

Тем временем полдесятка ранних пассажиров прибыло на борт. Двое из них стояли на недостижимых высотах верхней палубы, прислонившись к перилам, на некотором расстоянии друг от друга. На палубе у Петра люди сбивались группами, говорили взволнованно, и опять он почувствовал, что отделён от них невидимым барьером.

Но вот двое отделились от кучки людей и подошли к его шезлонгу. Это была похожая на хорьков восточная пара, стоявшая перед ним в очереди в тот день, когда он встретил Соню в консульстве. Они подошли мелкими шажками, сияя во всё лицо.

— Как поживаете, г-н… — спросила женщина.

— Славек, эсквайр, — прочёл мужчина на бирке.

— Благодарю вас, — ответил Пётр, приподнявшись с чувством неловкости.

— Ну-ну, не беспокойтесь, — сказала женщина. Пётр вспомнил, что её зовут г-жа Абрамович.  — Вы, значит, тоже покидаете Европу? У вас хороший костюм. Когда мы вас в первый раз встретили, вы выглядели похуже.

— С поднятым воротником, а обувь… — сказал мужчина, подымая брови и разводя руками, чтобы показать, в каком жалком состоянии был Пётр в тот день.

— Однако вы были гордый, — сказала женщина. — Оставить свою очередь — это неслыханно!

— Но он образумился, — заметил мужчина одобрительно, — так ведь, г-н Славек?

— Да, можно сказать, — ответил Пётр.

Наступило неловкое молчание.

— И такой приличный костюм, — сказал г-н Абрамович. Сколько стоит?

— Не помню, — ответил Пётр.

— Он не помнит — тс-тс-тс, — сказала женщина.

— Он всё ещё гордый, — сказал мужчина, — но жизнь его научит.

— Он сделает карьеру, — сказала женщина.

— Ещё какую! — сказал мужчина. — Но сначала жизнь его проучит.

— Мы ещё увидимся, — сказала женщина, — до свидания, г-н Славек.

— До свидания, — сказал Пётр, и они на цыпочках удалились.

Гонг на верхней палубе возвестил обед, а немного погодя резкий звонок сообщил о том же событии на палубе Петра.

Он прошёл в столовую слегка в стороне от прочих и получил маленький столик, которым, к его облегчению, можно было владеть единолично, так как большинство пассажиров ещё не прибыло. Столик с вращающимися стульями были привинчены к покрытому линолеумом полу, и не было ни скатерти, ни салфетки. Однако еды было вдоволь, а вино дёшево. Пётр выпил бутылку, потом другую. Он пил стакан за стаканом, словно умирал от жажды; и с каждым стаканом ему становилось лучше. Покончив с едой, отправился на палубу, подвинул свой шезлонг в тень и, чувствуя сильное опьянение, через несколько минут заснул.

Он проснулся оттого, что кто-то споткнулся о его шезлонг. Он был в оцепенении, голова кружилась. Он проспал больше двух часов, оказался на самом солнцепёке, и сцена перед ним удивительно изменилась. Народу на маленькой палубе было полно, как в базарный день в деревне, все толкались и кричали, а этажом ниже было ещё хуже. Повсюду кучами был навален багаж, пассажиры бегали вверх-вниз, разыскивая вещи, потные носильщики выкрикивали свои номера. Моторы двух подъёмных кранов усиливали шум; краны, как гигантские стальные жирафы, склоняли свои шеи, хватали зубами кучу, разворачивались и бросали  в открытые люки. Непрерывный поток людей, движущийся по коридору, направлялся в разные стороны начальником хозяйственной части и стюардами. Вдруг Пётр заметил Бернарда. Он подымался по лестнице, ведущей в первый класс, впереди шёл матрос с тремя чемоданами. Почти одновременно Бернард обернулся и посмотрел вниз. Их взгляды встретились. Бернард улыбнулся, шагнул к перилам и крикнул через головы людей: «Увидимся позже». Затем он скрылся в дверях, ведущих к каютам верхней палубы.

Кое-кто рядом с Петром заметил эту сцену. На него смотрели с любопытством, так как Бернард был известной фигурой в городе. Пётр встал, пошатываясь, протолкался к двери, ведущей на лестницу и, держась за медные перила, проковылял вниз по ступенькам к своей каюте.

Она всё ещё была пуста. Он закрыл дверь и бросился на койку. Он чувствовал  тошноту, в ушах звенело, воздух каюты душил.

Что я на этом пароходе делаю, спросил он себя. И почему он не отправляется? Если это продлится, я ещё успею сбежать на берег…

Словно поражённый неожиданной мыслью, он сел. От выпитого вина и сна на солнце кружилась голова. Он оглядел каюту мутным взглядом. Снаружи, издалека, застучал, как пулемёт, подъёмный кран, потом замолчал. С отчаянно бьющимся сердцем Пётр снова лёг.

Что я на этом пароходе делаю, размышлял он. Я всегда буду одинок среди этих людей. В горле у меня будет сухо от одиночества.

Там будет Одетт, сказал голос Сони, утешающий, но слабый.

Даже Одетт от меня отвернётся. Запах одиночества, как запах смерти. Почувствовав его, люди отворачиваются.

Что с тобой, Петя?

Одинокий человек, как прокажённый, он идёт по улицам, а толпа расступается.

Кран застучал снова. Иллюминатор был у Петра над головой, отражаясь в зеркале над умывальником. Через него был виден полукруг набережной с фигурками, возникающими в поле его зрения и покидающими его, как в «чёрном ящике». Двигались они беззвучно, так как иллюминатор был закрыт и, кроме глухого стука мотора от подъёмного крана, в каюту не проникало ни звука.

Он ворочался на жёстком одеяле. Возможно, Соня проделала свою операцию слишком поздно, подумал он с сожалением. Ампутированная нога болит. Я хочу вернуться. Я никогда не был в стане победителей….

Завыла сирена. Издала долгий, жалобный гудок, потом три коротких. Молчаливые фигуры на набережной вдруг задвигались быстрей; Петру, наблюдающему а ними в зеркало, они казались толпой марионеток.

После третьего гудка тронемся. Набережная отодвинется, и я останусь здесь. Сердце его стучало, капли пота проступили сквозь туго натянутую веснушчатую кожу на висках. Через час, думал он, дверь камеры захлопнется, и выхода не будет. Почему нет никого, кто подсказал бы, что делать? Когда-то люди молились, чтобы им был явлен знак, и восковая дева им улыбалась. И не было безответных вопросов…

Он сел и вытер лицо. Сердце продолжало загнанно биться. Я хочу вернуться, шептал он себе. Его мутило от лёгкого покачивания койки…

— Не сходи с ума, — сказал голос Сони. Это — ковчег, за тобой — потоп. Эта земля обречена, сорок дней и сорок ночей будет лить дождь. Где это слыхано, чтобы пассажир ковчега прыгнул за борт и пошёл назад, навстречу потоку?

— Но почему же нет, Соня?! В этой истории чего-то не достаёт. Должен быть хоть один, кто сбежит назад, в дождь, чтобы погибнуть с теми, у кого нет под ногами опоры…

— Давай-давай, — сказал голос Сони. — Ну и что же случилось с тем безумным, когда он вернулся?

— Господь, который читал в сердце этого человека, устыдился и простёр свою длань, чтобы он остался сухим под дождём…

— Неужели? И на такой трогательный конец ты тайно надеешься? Нет, Пётр, пощады не будет. Предложенная жертва будет принята. Так что лежи уж на своей койке.

В этот момент судовая сирена проревела вторично и одновременно три фигуры прошли мимо отражённого в зеркале иллюминатора. Одна фигура — товарищ Томас, другая — его жена; а между ними, чётко, как в фотообъективе, в ту долю секунды, когда супруги пересекали поле его зрения, показался Осси? А может, кто-то другой, похожий на Осси?

Пётр никогда этого не узнал. И времени, чтобы задавать себе вопросы, у него не было, так как он уже мчался по узкому коридору, взлетал через три ступени по лестницам, наталкивался на людей, отбрасывал их со своего пути в сторону и, не обращая внимания на крики и протесты, прорывался по сходням на набережную.

Там он остановился, загнанно огляделся. Трое исчезли. Он подбежал к транспортной конторе, посмотрел в окно паспортного бюро. Их нигде не было. Они, наверное, провожали кого-то на пароход и вернулись в город. С набережной был только один выход; если он поторопится, он сможет их догнать. Он повернулся и бросился по длинной, пыльной аллее в город.

На сходнях он произвёл небольшую суматоху. Люди всё ещё кричали ему вслед, но он уже был далеко.

12.

Г-н Вильсон разговаривал с джентльменом военного вида у себя в кабинете. Одновременно он посматривал в окно, откуда было видно море и часть гавани. Вторая сирена на «Левиафане» прозвучала двадцать минут назад, и он ждал, когда раздастся третья и огромный пароход, лишь дымящую трубу которого он видел, выйдет из гавани. Г-н Вильсон любил смотреть, как пароходы выходят в море. Если бы он не был так занят, он пошёл бы в порт поглядеть, как отплывает «Левиафан».

Только они кончили разговор, как вошла секретарша и доложила, что г-на Вильсона хочет видеть г-н Славек.

Г-н Вильсон удивлённо на неё посмотрел.

— Вот уж не ожидал, — пробормотал он.

— Я сказала, что вы на совещании, но он ответил, что не торопится и подождёт.

— Это тот парень, о котором вы говорили в прошлый раз? — спросил, собирая бумаги, военный.

— Да, тот самый.

— Я понял, что он решил смыться.

— Что ж, никогда нельзя знать… — сказал г-н Вильсон философски.

Военный обернулся в дверях:

— Если он в самом деле на этот раз решился, покажите мне его.

— Хорошо, — ответил г-н Вильсон. — Попросите г-на Славека войти, — сказал он девушке.

Оставшись один в комнате, г-н Вильсон подошёл к окну, посмотрел на гавань, потом — на часы.

— Г-н Славек, — доложила секретарша.

— Ну что? — спросил, обернувшись, г-н Вильсон. Он посмотрел на Петра внимательно и добавил: — Полагаю, вам лучше сначала сесть, закурить, а уж потом объясниться.

— Я в порядке, — сказал Пётр. Он был красным, но ещё на лестнице поправил воротничок и галстук и теперь взволнованно усмехался, обнажая верхние зубы. — Я вернулся.

— Это я и сам вижу.

— Мне показалось, что я увидел знакомого. Но это неважно. Так или иначе, объяснить трудно.

— И что вы теперь собираетесь делать? — спросил, помолчав, г-н Вильсон.

— Я хотел вас спросить… полагаю, моя виза ещё действительна?

Его перебил долгий, жалобный рёв «Левиафана». Они оба обернулись к окну. Вслед долгому гудку раздались три коротких, и дым из трубы стал плотным и тёмным. Г-н Вильсон барабанил тремя здоровыми пальцами по подоконнику.

— Вы знаете, г-н Славек, — сказал он, не оборачиваясь, — мне часто кажется, что какому-нибудь пожилому человеку следовало бы вас и вам подобных класть себе на колени и задавать хорошую порку.

Он продолжал рассматривать гавань, где «Левиафан» медленно и величественно отходил от причала. Постепенно пароход показался в поле зрения целиком, окружённый роем мелких катеров и шлюпок, усеявших блестящую поверхность воды.

Кто-то ему когда-то уже это говорил? — пытался вспомнить Пётр. Не переживает ли он вторично ту же сцену? Потом он вспомнил, как у себя за столом сидел Радич и как они оба склонялись над лежащими на столе часами, отсчитывающими уходящее время.

Наконец, г-н Вильсон обернулся.

— Что ж, дело сделано, — сказал он, зачёркивая зрелище за окном, пароход и гавань. — Полагаю, теперь можно заняться вашим делом. Через несколько дней отправляется конвой…

Он подошёл к шкафу, порылся в груде пухлых серых папок.

— Только не воображайте, — сказал он другим тоном, — что у вас будет случай сделать что-то эффектное. — Он вытащил нумерованную папку с фамилией Петра. — Наверное, будете рыть траншеи или Бог знает что ещё.

— Мне сказали, что тех, кто знаком с местными условиями, готовят для особых заданий. Некоторых даже забрасывают на парашютах.

— Романтический взор, — сказал г-н Вильсон, садясь а стол с папкой Петра. Так или иначе, это решит начальство. — Он выложил содержимое папки на стол и сделал отметку на одной из бумаг.

— Пока всё. Теперь вам следует поговорить с моим коллегой, это может вам облегчить дело по прибытии.

— Кто он такой? — спросил Пётр.

Но г-н Вильсон уже скрылся вместе с папкой Петра, через боковую дверь.

Пётр подождал минуту—две в большом кожаном кресле, затем встал и подошёл к окну. «Левиафан» прошёл мимо пирса и выходил в открытое море, оставляя за собой рой небольших лодок, как королева, отпустившая свою свиту. Дым из трубы тянулся под прямым углом следом, как на цветных ярлыках для багажа. Морские чайки кружили над сверкающим капитанским мостиком.

Дверь позади Петра открылась,

— Прошу, — сказал г-н Вильсон. Проходя в дверь, Пётр подумал, что г-н Вильсон не так уж сильно удивился и задал ему меньше вопросов, чем он боялся.

* * *

Итак, дело сделано. Пётр медленно брёл через парк, глядя снисходительно на хорошеньких гувернанток, так испугавших его неделю назад. Их глаза, казалось, больше не задавали вопросов, они сияли, поддерживали и ободряли.

Как мирно выглядел парк в это время дня! Городские часы пробили обеденное время; дети маленькими группами вместе со своим эскортом толпились в воротах, пыльные и послушные. Тишина наступила внезапно, как после праздника, когда ушёл последний гость; цветы и деревья с облегченьем вздохнули, дикие утки, после того, как маленькие прогулочные катера скрылись, снова завладели прудом.

 Итак, дело сделано. Что теперь сказала бы Соня? Что сказала бы она, видя, как он говорит с г-ном Вильсоном, видя, как горячая жажда одобрения и подчинения подымается в нём? О, он знает, что она сказала бы. Она бы заговорила о поисках исчезнувшего образа отца, о жажде привязанности, об увиливании от ответственности, об эскапизме…

Да-да, он всё это знал, он больше не был дураком. Но как она объяснит, что, несмотря на знание, он сдался? Да, Соня права, но всей её логики не хватит, чтобы объяснить глубочайшее умиротворение, которое, казалось, струится из источника, находящегося за не доступным для неё пределом, в самой глубине его существа. Она может доказать, что его побуждения были неправильны; но, может быть, в этих сферах правильные поступки всегда совершаются из неправильных побуждений? И если она называет это неврозом — пусть. Возможно, бывают времена, когда этот источник, не находя другого выхода, пробивается кривыми и неверными путями.

В парке стемнело. Пальмы склонили вершины, приветствуя вечерний бриз. Единственным звуком был хруст гравия под ногами Петра.

Этот добрый подагрик, г-н Вильсон, безусловно, не является глашатаем светлого будущего. Скорее — он пережиток 19-го века, так осмеянного Бернардом. Тип, над которым иронизируют даже в прессе собственной страны. И та власть, которой он, Пётр, подчинился, безусловно сильно потрёпана. Их ценности покрылись плесенью, ими движет инерция. В поступательном движении истории они — не мотор, а тормоз. Но когда мотор перегрелся и пошёл вразнос, необходим тормоз. Тот, кто видел бесполезных евреев,  бредущих в душегубки ради концепций динамизма, кто видел скальпель и шприц для подкожных впрыскиваний во имя революции в биологии — тот вынужден вступить в лигу по борьбе с вивисекцией, несмотря на всю сомнительность её устава и скучную программу.

Да, он подчинился с открытыми глазами, больше несмотря на, чем из-за. Так и должно быть. Тот, кто принимает веру, не должен спрашивать, почему он это делает. Почему — разумеется само собой, оно бесспорно. Тому, кто скажет «потому-то», — грозит разочарование. У того нет твёрдой почвы под ногами. Но тот, кто принимает веру вопреки возражениям, несмотря на явные несовершенства, — может быть спокоен.

И в этом отличие его первой битвы, закончившейся поражением у Сони на кушетке, от второй, на которую он решился теперь. В первый раз он шёл, не понимая своих мотивов. Теперь он их знает, но знать мотивы — не так важно. Это — скорлупа вокруг ядра. А ядро — неприкосновенно, неуязвимо для причин и следствий.

Он вспомнил свой сон в ночь после встречи с Эндрю. Это была решающая ночь — когда победил другой, тот, в кольчуге, который нёс крест, невидимый в темноте, утративший форму и суть. Но и недоступный для глаз и для осязания — крест был с ним, в пустоте, которую сжимали его руки.

13.

Вещи Петра уплыли с «Левиафаном», но он получил ключи от квартиры назад и провёл последние два дня на нейтральной земле, сочиняя рассказ под названием «Страшный суд».

СТРАШНЫЙ СУД

Трижды ударил гонг; звуки распространились во тьме концентрическими кругами, и голос объявил:

— Господа, Страшный суд!

Подсудимые зевнули, заняли свои места в вагончике, крошечный паровозик засвистел, и они поехали. Поезд был бутафорский, он вёз их сквозь тёмный, извилистый туннель. По сторонам, как в витрине, ярко светились за стеклом гроты, где искусные автоматы, как фигурки на средневековых часах, разыгрывали сцены из прошлой жизни подсудимых. Поначалу довольно невинные, сцены становились тем грубей и бесстыднее, чем глубже туннель зарывался в землю; монотонные действия автоматов, многократно повторяясь, усиливали ужас и стыд. Ещё дальше фигуры потеряли человеческий образ: волосатые, обезьяноподобные, толсторукие твари в полном молчании убивали, насиловали, гримасничали и плясали за стёклами. Пассажиры в поезде хныкали и стенали, их вопли и всхлипы наполняли душный воздух туннеля; они закрывали глаза, но слепящий свет из гротов проникал сквозь веки и заставлял смотреть.

Потом поезд остановился, пассажиры вышли на площадку перед собором. Через его открытые двери было видно, что по другую сторону нефа собрался суд. Внутри собор был тёмный, наполненный звуками органа. Пассажиры вышли гуськом, и музыка стихла. Подсудимые шли по главному проходу и видели ряды, заполненные многочисленной публикой. Затылки все были одинаковые, но обернуться и разглядеть лица подсудимый не мог, и так как по мере его продвижения судья и заседатели отступали, то он и их лиц не видел.

Тем временем суд над первым подсудимым начался. Он стоял перед судьями — худой, сутулый, измождённый человек.

— Как поживаешь? — спросил Судья ужасным голосом, который разнёсся по всему собору.

— Смиренно, мой господин, — ответил подсудимый. Но голос его был слаб, он обрывался в воздухе, не отражаясь от стен, и падал бескрыло на мраморные плиты у его ног.

— Плохая акустика, — прогремел Судья. — Но продолжай.

— Он роздал всё состояние бедным, — сказал защитник, похожий лицом на подсудимого, но в теле его было больше жира, а в голосе — самоуверенности.

— Что ты сегодня ел на обед? — проревел Судья.

— Стакан молока и корку хлеба, мой господин, — ответил подсудимый.

Встал с места прокурор. Он тоже был похож на подсудимого, но выглядел ещё измученнее, а голос его хлестал, как плеть.

— В Китае умер с голоду ребёнок, пока он обжирался своим молоком и хлебом!

— Виновен! — взревел Судья, и публика повторила благоговейно:

— Виновен, виновен!

Подсудимый медленно вышел из собора и, пряча лицо в ладони, сел на своё место в поезде.

Следующим подсудимым был игривый толстячок. Он шёл, сияя во всё лицо, а соревнующиеся стороны тем временем изменили свой вид; они опять были похожи на подсудимого, только защитник казался ещё простодушней, а брюшко его было ещё больше.

— Что ты сегодня ел на обед? — проревел Судья.

— Что ж, мой господин, — ответил подсудимый, — в соответствии с сезоном я начал со свежей лососины и с бутылки рейнвейна, чтобы ей плавать в прохладе.

— Довольно, — проревел Судья, — что скажет защита?

— У него было отличное пищеварение.

Подсудимый простодушно закивал, сложив руки на животе.

А в чём, позвольте, обвинение? — обернулся Судья к прокурору, но его место пустовало.

— Оправдан за отсутствием обвинения, — прогремел Судья, и публика радостно повторила:

— Оправдан, оправдан!

Подсудимый с почтительным поклоном вышел и сел на своё старое место в поезде, где вскоре уснул.

Подошёл следующий подсудимый, и снова соревнующиеся стороны изменили облик в соответствии с внешностью подсудимого. Это был человек дерзкого, отчаянного вида, и как только он явился перед судом, прокурор встал:

— Я обвиняю этого человека, — сказал он мягким, ангельским голосом, — в убийстве, поджогах и измене.

— Мы с гордостью признаёмся во всех своих проступках, — заорала защита, — мы совершали это во имя нашего дела.

— Он нас никогда не слушался, только во сне, — пожаловался прокурор.

— А нам он всегда подчинялся, когда бывал бодрым и свежим, — похвастала защита.

— Он сеял на своём пути зло, — ударил себя в грудь прокурор.

— … ради будущего добра! — закричал защитник.

— Увидел ли ты жатву?

— Пока нет, — но…

— Виновен за отсутствием доказательств, — прогремел судья; публика повторила его слова, и подсудимый с высокомерной улыбкой вернулся в поезд.

Следующий подсудимый был очень стар, он опирался на суковатую палку и, когда вошёл, в соборе воцарилась тишина. Он стоял, склонив голову, не замечая окружающего, как бы прислушиваясь к чему-то, что слышал только он. Но внезапно стало так тихо, что и другие услышали странный, тонкий звук, который то взлетал, то падал, словно кто-то пробовал клавиши на старых клавикордах.

— Что он делает? — спросил Судья.

— Он настраивает своё сердце, — ответил защитник.

— Но у него нет камертона, — возразил судья.

— Он его настраивает на небесную волну, — объяснил защитник, — когда это произойдёт, его личность растворится во вселенной.

Прокурор встал. Он был ещё старше подсудимого, бескровные губы кривила горечь и разочарование.

— Я обвиняю этого человека, — сказал он устало, — в соучастии в каждом убийстве, в каждом преступлении настоящего, прошлого и будущего.

— Но он не убил даже мухи, — возразил защитник.

— Мухи, которых он не убил, заразили целую провинцию, — сказал прокурор.

— Посмотрите—ка на него и послушайте, — прошептал защитник.

Старик вдруг поднял голову, и лицо его осветилось улыбкой слепца. Судья и публика напрягли слух, но струны так тонко звенели, что трудно было понять — слышно что-нибудь, или это звенит в ушах.

— Виновен ввиду сомнения, — изрёк судья; публика поддержала, и подсудимый, улыбка которого исчезла, а голова снова поникла, медленно проковылял назад, к своему месту в поезде.

Суд заседал всю ночь, и обвиняемые один за другим подходили — иные дрожа, иные с притворной развязностью, иные — смиренно, иные — шевеля бровями и дёргая лицом, и хотя прокурор говорил, в основном, шёпотом, решение суда было почти всегда «виновен». Там были правые, кто субъективно был не прав, и неправые, кто субъективно был прав. Иные умерщвляли тело, но шрамы от самоистязания были недостаточно глубоки; другие себя холили, но недостаточно при этом радовались. Одних наказали за то, что они приказывали, тех — за то, что они подчинялись, а этих — за то, что дрожали за свою жизнь, других — за то, что храбро умирали за неправое дело; больных наказывали за болезнь, здоровых — за здоровье. Выслушав решение, они все занимали свои старые места в поезде. Наконец, последний в очереди робкого вида молодой человек, пройдя по проходу, стал перед судом.

— Кто это? — проревел Судья.

— Крестоносец, потерявший свой крест, — сказал обвинитель.

— Крестоносец, ищущий свой крест, — сказал защитник.

Что ж, мы его не можем обеспечить крестом. Это было бы слишком легко.

— Легко, мой Господин? — спросил с горечью защитник. — Взгляни на все побрякушки, который навесил ему на грудь прокурор.

— Нам пришлось уравновесить его слишком бодрый дух, — возразил обвинитель. — Шарики, которые защита сунула ему в голову, слишком громко тарахтят.

— С таким балластом невозможно плавать, — пожаловался защитник.

— Время плыть и время тонуть, — нетерпеливо заметил Судья, ибо его этой ночью ждали и другие дела.

— Своевременно или нет, но большинство моих клиентов плавает, — заметил защитник самодовольно.

— Лишь того, кто пошёл ко дну, будут спасать. — сказал прокурор.

— Хватит, — сказал судья и обернулся к подсудимому. — Пока эти двое не договорятся, мира для тебя не будет. Приговор — чистилище условно!

— Условно! — повторила публика.

— Но я уже был в чистилище, — робко возразил молодой человек.

— Неважно, — сказал судья, — иные всю жизнь сидят, осуждённые условно.

— Всю жизнь! — откликнулась публика.

— Это — вечные подростки, благодаря которым взрослеет народ.

— Взрослеет, взрослеет, взрослеет, — сонно пропела публика.

— На сегодня заседание закрыто, — объявил председатель, и суд встал.

Повернувшись, чтобы идти через проход к двери, молодой человек заметил, что не только прокурор и защитник, но и публика сотворена по его подобию. Сердце его сжалось в отчаянии.

— Я здесь один? — спросил он.

И публика ответила:

— Под этим сводом никого больше нет.

Наконец все сели, паровоз засвистел, и поезд пошёл обратно. Но теперь свет в гротах погас, туннель стал серым от предутреннего света, пассажиры спали. Молодой человек тронул соседа:

— Что это за странный суд был? — спросил он.

— Как же — это Верховный суд, — ответил сосед. — Тебя что — ни разу не судили?

— Нет, — сказал молодой человек. — А разве это повторяется?

— Каждую ночь, — ответил тот сонно.

— И каждый раз судят заново?

— Да. И каждый раз это Страшный суд, — ответил сосед и снова заснул.

Но немного погодя молодой человек разбудил его снова:

— Но почему все люди попадают в один и тот же поезд?

— А ты чего ждал? — спросил сосед.

— Но одних — осудили, а других оправдали. Иных осудили условно. А похоже, что нет разницы.

— Разве? — спросил сосед, зевнув.

— А если нет разницы, почему я должен подчиняться их правилах.

— Потому что это Страшный суд, — ответил сосед и снова заснул.

* * *

  Через некоторое время поезд вышел из туннеля и остановился. Пассажиры потянулись, вышли и, не оглядываясь, поспешно разошлись. Утро было серое и холодное; кто вернулся к работе, кто — к досугу, и все уже забыли, что ночью они встретятся в поезде снова.

 

Часть пятая. ОТЪЕЗД

1.

Машина с затемнёнными фарами остановилась у ворот аэродрома. Часовой выйдя из будки, посветил фонариком в окно и, узнав сидящего рядом с Петром офицера, откозырял. Он ничего не спросил о Петре. Железные ворота открылись и закрылись за ними. Они проехали ещё полкилометра мимо тёмных невзрачных домиков и остановились перед длинным бетонным строением с гофрированной железной крышей.

— Приехали, — сказал офицер, выходя из машины. Это была первая сказанная им фраза с тех пор, как минут двадцать назад они бросили попытки завязать разговор.

Пётр тоже вышел. Накрапывал дождь, темнота вокруг была тёмной, слабо гудел самолёт, летевший, вероятно, высоко над облаками. Офицер открыл дверь. Они вошли в комнату, где стояли два старых кожаных кресла и покрытый зелёным сукном стол с иллюстрированными журналами в рваных обложках, шахматной доской и двумя книгами, судя по переплётам — библиотечными. Ещё в комнате было несколько разрозненных стульев, железная печка и настольная лампа с бумажным абажуром, находясь слишком близко к лампочке, был в нескольких местах прожжён.

— Устраивайтесь поудобнее, — сказал офицер и исчез в соседней комнате, откуда доносился стук биллиардных шаров, сталкивающихся и катящихся в лузу. Пётр сел в кресло и раскрыл журнал. Он читал заголовки и надписи, не связывая их с относящимися к ним иллюстрациями. Реклама дамских корсетов с изображением длинных атласных ног и надменных, невидящих лиц напомнила ему Одетт, но лишь на секунду. Он чувствовал себя так, словно сидел в больнице в очереди на приём — такая была странная дрожь в сердце и в мочевом пузыре. Вдруг вернулся офицер, а с ним — ещё один.

— Ваш пилот, — сказал офицер Петру и повернулся к своему коллеге: — Ваш пассажир.

Пожимая руку Петру, пилот смотрел на него с тайным любопытством. Похоже, он был ровесником Петра, его тонкое, довольно худое лицо могло принадлежать банковскому служащему или бухгалтеру, но в манере держаться была некоторая бойкость, почти развязность. Две верхние пуговицы мундира расстёгнуты, в руках — короткая трубка, которую, закончив процедуру знакомства, он ту же зажал зубами.

— Идёт проверка, — сказал он, — через полчасика отправимся.

Пётр кивнул. Он не знал, что сказать. Офицеры в нерешительности постояли, потом отошли в угол, где стали говорить о делах службы, не обращая на него особого внимания. Пётр чувствовал в этой подчёркнутой небрежности желание быть тактичными, но считал, что они несколько переигрывают. То смутное больничное чувство усиливалось, вместе с сопровождавшими его физическими ощущениями. Вспомнилось, как ему вырезали аппендицит, — он ждал, чтобы его переложили с каталки на операционный стол, врачи и сёстры бесконечно мыли руки и болтали друг с другом, не обращая на него внимания, как бы подчёркивая этим незначительность, заурядность происходящего. И теперь, как и тогда, он бы предпочёл, чтобы они не боялись уделить ему немного тепла, даже понянчиться с ним, а не вести себя так, словно именно его — как-никак главное действующее лицо происходящего события — оно вовсе не касалось.

Наконец оба офицера вышли из комнаты, и Пётр снова остался один. В другой комнате стали играть в пинг-понг; стук целлулоидных шариков по столу раздражал своей монотонностью, как звук капающей из крана воды.

Девушка в голубой форме с бледным, неприветливым лицом,  вошла с чашкой чая: — хотите сахару, сэр? — Да, пожалуйста, — сказал Пётр и откашлялся, неприятно удивлённый своим хриплым голосом. Она зачерпнула ложку сахару из банки, и Пётр заметил, что кристаллы слиплись в желтоватые комья от мокрых ложек. Он хотел поболтать с девушкой, но не знал, с чего начать. Ноги её в серых чулках в резиночку были бесформенными. Поставив чашку на зелёный пластик стола, она вышла из комнаты, не глянув на него — из-за его ли секретной миссии или из-за инстинкта, заставляющего отводить взгляд от отмеченного болезнью или чем-то похуже. Он вспомнил, как на прогулке в тюремном дворе избегал смотреть в сторону камеры смертников.

Он хлебнул чаю. Чай был слишком сладкий, зато горячий, и он жадно выпил всю чашку. Он не отказался бы от второй, но не хотел выходить в другую комнату. Достал из кармана письмо, которое начал утром, но расхотел писать. Если он не сделает этого сейчас, оно никогда не придёт по назначению.

«Итак, Одетт, продолжения не будет«. Карандаш оставлял слишком слабый след на бумаге, лежащей на зелёном пластике. Он взял журнал с рекламой корсетов.

До сих пор я не знаю, действительно ли фигура в иллюминаторе напоминала Осси, или это была галлюцинация. Неважно. Если не отражение в зеркале, подвернулось бы что-то другое. Если бы не Эндрю сказал ту фразу, которой я ждал, то кто-то другой её сказал бы. Такие сигналы выражают твою внутреннюю готовность: Соня как-то выразилась, что существует геометрия судьбы, при которой параллельные линии пересекаются под одним углом.

Я знаю теперь, что любил тебя и буду любить до конца. И я понимаю, что путаница, в которую тебя затянуло, также не случайна. Мы были  людьми, ходившими скрюченными ножками по скрюченным дорожкам.

Сегодня я срываюсь по касательной с кривых путей. У меня нет больших иллюзий по поводу собственных мотивов или дела, которому я служу. В детстве мы играли в забавную игру: лист бумаги покрывали сплетения синих и красных линий. Если ты просто на них смотрел, ничего нельзя было разобрать. Но при наложении красной прозрачной бумаги красные линии исчезали, а из синих получался рисунок: клоун с колесом, через которое прыгает пёс. А наложив на рисунок синюю бумагу, ты видел рычавшего льва, гнавшегося за клоуном по манежу. То же и с людьми: можно на них смотреть сквозь прозрачную бумагу Сони и писать биографию Наполеона с точки зрения работы его гипофиза — что и делалось. Тот факт, что он, между прочим, завоевал Европу — будет только симптомом деятельности крошечных, размером с фасолины, долей. Можно видеть в посланиях пророков эпилептическую пену, а в Сикстинской мадонне — проявление кровосмесительных желаний. Метод верный, и картина получается законченной. Только не надо считать, что она единственная. Картинка, увиденная через синюю бумагу, будет не менее правдивой и полной. Оба существуют — клоун, и лев, переплетённые в едином узоре.

Возможно я преувеличил, говоря, что обе картинки одинаково полны. Со времён Ренессанса качество красной бумаги — нашей способности рассуждать — ушло вперёд по сравнению с синей — нашей интуиции и этическими понятиями. За последние четыре столетия красная бумага улучшилась, синяя — истёрлась. Но до того, в эпоху готики, чаша весов клонилась в другую сторону: я думаю, что такое положение скоро вернётся. Эпоха экспериментов, о которой говорил Бернард, может продлиться ещё несколько десятилетий и произвести в мире ещё ряд взрывов. Уже теперь философские концепции и великие политические движения последних столетий безвозвратно похоронены под обломками. Все попытки их оживить — напрасны. И усовершенствованная лабораторная формула не принесёт спасения. Век количественных измерений кончается…»

Дверь в другую комнату открылась, молодой пилот просунул голову:

— Будем готовы через десять минут. Вы в порядке?

Пётр кивнул. Из другой комнаты доносились весёлые голоса, стук целлулоидных шариков стал громче. Потом дверь закрылась. Он заторопился:

«Я скажу тебе, в чём моя вера, Одетт. Я считаю, что новый Бог вот-вот родится. Есть вещи, о которых подобает говорить только в редкие моменты, но сейчас именно такой момент, так как через несколько минут я отправлюсь.

Хвала нерождённому Богу, Одетт. Не пытайся разгадать Его весть или какой будет его культ — это сделают после нас. Современные мистики так же банальны, как и политические реформаторы. Ибо мы — последние потомки человека Ренессанса, последнее звено, а не начало…»

Дверь снова открылась. Лицо молодого пилота было теперь слегка напряжённее, а весёлость — чуть развязнее прежнего.

— Поехали, молодой человек, — сказал он бодро.

2.

Поехали! — подумал молодой человек и, неловко подавшись вперёд, прыгнул.

Он падал, прижав к животу колени, переворачиваясь в гудящем потоке; потом его тело, провалившись в более спокойный слой, выгнулось, словно готовясь нырнуть; тугая спираль его паденья раскрутилась, бросив его, как метеор — неосвещённый, мягкий метеор, пересекающий атмосферу.

На секунду, пока его скрученное тело неслось по воздуху, ему показалось, что он падает вверх, прочь от земли. Он протянул руки в пустоту, желая схватиться за летящую массу, которая уже была далеко; потом дёрнул за кольцо.

Тут же у него над головой родилась некая форма — цветок, разворачивающийся и расширяющийся между ним и звёздами. Что-то сильно ударило его в пах, как когда-то тёмная поверхность воды ударила его при первом прыжке — с борта «Сперанцы». Тело дёрнулось, напряглось, потом обмякло и стоймя повисло в небе.

Он посмотрел вниз, на тихую землю. Никакая жизнь там не шевелилась, на освещённой звёздами скале ни дом, ни дерево не рисовали своего силуэта. Горы под ним были безжизненны, как кратеры на луне.

Он посмотрел вверх, где большой серый цветок раскинул свои лепестки по небу. Вся твердь небесная двигалась; горизонт наклонялся, затем, передохнув, медленно поворачивался на другой бок. Он сидел, как на качелях, свисая с этого медленно спускающегося цветка. Так он сидел ребёнком на старых качелях между двух деревьев в саду своей матери; верёвки шуршали на толстых ветках, когда он раскачивался взад и вперёд, мечтая о том, что совершит в жизни.

Некому было ему подсказать, достиг ли он своей цели, и не было меры, чтобы оценить то, что он сделал. Он мог лишь надеяться, что его отбытие ускорит то, о чём следует говорить только в некоторые минуты; но сейчас была не та минута.

Потому что его занимали другие мысли, пока он тихо качался и падал, как падает на землю ночью лист под нелюбопытными звёздами.

Июль 1942 — июль 1943

Артур Кёстлер: Приезд и отъезд: 4 комментария

  1. Уведомление: Артур Кёстлер: Приезд и отъезд | СЕМЬ ИСКУССТВ

  2. Майя Улановская

    Статья «Памяти Ричарда Хиллари» появилась в газете «Го¬ризонт» в апреле 1943 года под названием «Рождение мифа». Погиб человек и родился миф, нужный обществу в час испыта¬ния. Тогда же, примерно, вышел новый роман Кестлера «Приезд и отъезд», где эпизодически появляется обожженный пилот, а главный герой стоит перед тем же выбором, что и Хиллари, и делает его с той же самоубийственной и прекрасной закономерностью и так же необъяснимо для себя, как и Хиллари.
    Действие романа происходит весной 1941 года в Нейтралии — подразумевается Португалия, в городе Лиссабоне, где беженцы из оккупированной Европы, как недавно сам автор, ждут спасительной визы в одну из свободных стран; большинство хотят в Америку. Пётр Славек, молодой человек, только что вырвавшийся из фашистского застенка у себя на родине (подразумевается Венгрия), а до этого сидевший там в тюрьме как коммунист, хочет продолжать борьбу и просит визы в воюющую Англию. В ожидании визы он поселяется у доктора Сони Болгар, женщины-психоаналитика, друга его семьи, и затевает роман с молодой француженкой Одетт, которая вскоре уезжает в Америку. Одетт зовёт его ехать вслед за ней, и поскорей. В тот самый день, когда уехала Одетт, пришла долгожданная английская виза. Столкновение противоречивых чувств вызывает у героя паралич ноги. Он повторяет в бреду слова псалма: «Если я забуду тебя, Иерусалим, пусть отсохнет моя правая ру¬ка», только иногда вместо «рука» говорит «нога». С помощью психоанализа доктор Болгар хочет помочь молодому человеку понять, что его организм лучше знает, чего ему надо, и когда Петр это поймет, он выздоровеет. Жертвенность, внушает док¬тор Болгар, это болезнь, которую надо лечить. Петр возражает Соне — она вовремя спаслась, она не ездила в «смешанном транспорте» — в поезде, который возит ненужных новым хозя¬евам Европы людей на смерть, не видела своими глазами, как их душат газом — именно этот эпизод романа вызвал отмечен¬ное выше недоверие части английской публики, а по отзывам другой её части, был убедительнее тысяч рассказов о немецких зверствах. Но Соня копает глубже, добиваясь осознания Пет-ром того, что вся его геройская и мученическая жизнь — лишь результат чувства вины, возникшего в раннем детстве под вли¬янием смерти младшего брата, невольной причиной которой он был. Недаром он твердит в бреду слова псалма. Его мучает неисполненный долг перед «Иерусалимом» как символом того, чего он не должен, не смеет забыть — в разных его воплощени¬ях — от белого кролика, которого Петр ребенком поклялся спасти от смерти и не спас, до участия в революционном дви¬жении, в котором он разуверился, но которому продолжал слу¬жить, и до нынешнего своего намерения бороться с нацизмом, когда ему больше всего хочется ехать к Одетт. Но теперь он все понял. Он слегка опустошён, но здоров. Он легко получает визу в Америку, где у него нашлась родня, и с нетерпением ждет отплытия парохода и встречи с Одетт. В последние неде¬ли перед отплытием происходит ряд событий: Петр дважды встречает в кафе обожжённого в воздушном бою английского пилота, сотрудника посольства, и узнает, что тот добивается возврата в свою часть; он выслушивает разглагольствования молодого немца Бернарда о новом порядке, который воцарит¬ся в Европе после победы нацистов; наконец, он узнает, что Одетт его не любит — что, впрочем, он подозревал и раньше. Его охватывают сомнения, а Соня уехала, и некому его укре¬пить в простом желании спасти свою жизнь. Он приходит на пароход, и беженцы-пассажиры, просто спасающие свою жизнь, ему чужие. Ему среди них не место. Что он здесь делает? Перед самым отплытием он бежит с парохода и является в английс¬кое консульство за визой. На последних страницах книги герой спускается на парашюте на занятую врагом родину навстречу даже не неизвестности, а явной гибели.
    В романе «Приезд и отъезд» Кестлер спорит с теми психоло¬гами, которые объясняют высшие духовные проявления людей невротическими мотивами. По Кестлеру, существует не разру¬шаемое психологическими травмами ядро личности; именно оттуда исходят побуждения, не позволяющие человеку мириться со злом — конечно, если он, как летчик Хиллари, «особенно чуток, и особенно смел».
    Как побочный результат размышлений Кестлера о природе героизма зародилась у него в то время идея, получившая развитие позже в его научных трудах: о том, что психические явления не сводятся к физиологическим, а сложные — к простым.

    ОТ ПЕРЕВОДЧИКА

    Книга «Приезд и отъезд» вышла в Лондоне в 1945 г. в разгар войны. А.Кестлер к тому времени был уже известным писателем и журналистом, автором нескольких книг, как художественных, так и публицистических (а иногда то и другое вместе; успел увлечься сионизмом и охладеть к нему, проведя три года в Палестине (1926-1029), побывать семь лет коммунистом (1931-1938) и выйти и компартии под влиянием «московских процессов», отсидеть 100 дней во франкистской тюрьмы в ожидании и освободиться оттуда, попасть вначале войны во французский лагерь для подозрительных иностранцев – в то время у Кестлера было немецкое гражданство – нелегально прибыть в Англию в 1940 г., чтобы бороться с нацизмом и отсидеть за это четыре месяца в Пентонвилле, самой комфортабельной , по мнении. А.Кестлера, из европейских тюрем. В тюрьме он правил гранки своего романа «Мрак в полдень», принёсшего ему мировую славу. Освободившись, он предоставил себя в распоряжение английских вооружённых сил, рыл траншеи, водил санитарную машину, выступал по радио и писал статьи.
    Роман «Приезд и отъезд» автобиографичен. Не внешне – Кёстлер еврей, его герой – нет. Петру Славеку 22 года, автору 38. «Кампания окончена» для Кёстлера , единственным экстравагантным шагом будет добровольная смерть на 78-м году с целью избежать постепенного, мучительного умирания.
    Автобиографичность романа глубже. Как и его герой, А.Кёстлер знал в жизни минуты рокового выбора и понимал, как это трудно. Трудно идти в крестовый поход, не имея креста, то есть не веря, что на твоей стороне вся правда. Ещё хуже, когда мотивы твоих собственных действий не безупречны, связаны с твоими комплексами, человеческими слабостями.
    Есть, однако, абсолютное зло, такое, как «смешанный транспорт», посланный на уничтожение (рецензенты писали, что эти страницы романа действовали сильнее многостраничных описаний нацистских зверств). И перед лицом такого зла безразлично и несовершенство того, во что ты веришь и твоё собственное несовершенство.
    А.Кёстлер считал свой роман третьей книгой трилогии об этике революции, её целях и средствах. Первые две – роман «Гладиаторы» (1939) и «Мрак в полдень» (1941). Он тогда ещё сводил внутренние счёты с коммунистической идеологией, в которую больше не верил. Чувствуется, что описанные в книге события слишком свежи, ещё не устоялись, не проверены временем (немец Бернард, например, принадлежит в романе «к стану победителей». Онако, вся книга воспринимается как притча. С этой целью слегка завуалированы названия некоторых мест и лиц («Нейтралией» названа Португалия, откуда герой, как в своё время сам автор, отправляется воевать в Англию. Венгрия – родина Петра Славека, как и самого автора – не названа по имени. См. тот же приём в романе «Мрак в полдень», где Сталин назван «№ 1» и т.п.
    И притча эта для нас заключается не в целях и средствах революции, в которых мы, кажется, уже разобрались и которые с трудом можем обнаружить в романе. Для нас эта книга – о природе героизма, о неизбежности выбора, даже и в наш материалистический век, – жить или нет по совести. И в этом его непреходящая, не считающаяся с границами актуальность.
    Иерусалим, 1989.

  3. Сэм

    Большоё спасибо первводчику за прекрасную работу.
    И маленькое дополнение:
    Кестлер был в Палестине не только в 1926-29 годах, но и в 1948-49. И из его книги с рассказе об этой поездке «Promise and Fulfilment» совсем не следует, что он охладел к сионизму.
    Просто с образованием Израиля сионизм изменился.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

AlphaOmega Captcha Mathematica  –  Do the Math