©"Семь искусств"
  май 2017 года

Артур Кёстлер: Приезд и отъезд

Loading

Я поймал тебя, Соня, думал он с возрастающим волнением. Я тебя поймал снова. Что бы ты ни говорила, как бы ни выкручивалась, но и ты вкусила от плода того проклятого дерева. Благословенно грехопадение, благословенно древо.

Артур Кёстлер

Приезд и отъезд

Перевод с английского Майи Улановской

(продолжение. Начало в № 2/2017 и сл.)

Артур Кёстлер

2

Ничего не изменилось: площадь, фонтан, столики кафе на тротуаре, цветные тенты, свет – непрерывный поток раскалённых лучей, льющихся вниз и отскакивающих от белого камня. По-прежнему в кафе было полно местных жителей с галстуками бабочкой, подбитыми ватой плечами и размокшим сигаретным пеплом в блюдцах. Он снова был в сказочной стране, которую не тревожат наши мелкие заботы. Может быть, когда сюда пришли римские легионы, а потом мавры, то на один день внесли столики внутрь и опустили жалюзи. Но потом снова подняли, как бы доказывая, что солнце, пальмы и вялые мечты завсегдатаев кафе не изменились, и что сегодня — то же, что вчера, и то же будет завтра. Площадь служила подтверждением всему, что говорила Соня о том, как нелепо вмешиваться в естественный ход событий. На ней отпечаталась мудрая улыбка всеприятия.

Но, устроившись на террасе, где он впервые встретил Одетт, он заметил, что знакомые лица прежней транзитной колонии исчезли. Правда, в кафе по-прежнему были иностранцы с затравленными лицами, они обсуждали те же вопросы, согнувшись и сблизив головы над столом. Но лица были новые. Мадам Телье и сотни две других уехали в Америку; даже старому доктору Хакстеру было, наконец, позволено предложить свои услуги для военных нужд. Пётр покровительственно разглядывал новичков. Предстоящие им испытания и заботы для него закончились. Документы, гарантирующие ему доступ в Новый Свет, хрустели в грудном кармане, он получил их час назад в консульстве вместе с ободряющей улыбкой и рукопожатием на счастье. А полчаса назад в туристическом агентстве ему обещали место на пароходе, отплывающем из Нейтралии через три недели. Чиновник даже показал ему каюту на плане парохода и вручил цветной проспект и множество ярких наклеек для багажа, которым, по мнению чиновника, Пётр располагает.

В честь такого события Пётр заказал двойной абсент. Нащупал жёсткие, хрустящие бумаги в кармане: неужто это правда! Попробовал вернуть себе радостное настроение, которое он испытал утром под душем, но для этого было слишком жарко. Счастье надо держать на льду, иначе оно протухнет.

Первым, кого он встретил на площади, был Бернард со своей обычной напряжённой улыбкой, а на следующем углу почти столкнулся с товарищем Томасом, энергично вышагивающим в сопровождении своей бесцветной жены. Тот, как обычно, отвёл взгляд, но Пётр умудрился изобразить ироническую усмешку, вроде бернардовской, и женщина, проходя мимо, вспыхнула. Товарищ Томас стал ещё больше похож на бюст, поставленный на две железные трубы и изображающий революционную добродетель. Всё же эта встреча огорчила Петра – она бросала лёгкую тень на утро.

Как он выдержит целых три недели ожидания в этом городе, душном от воспоминаний! Двадцать один день! Бесконечная череда часов, как пустые залы ожиданий, исчезающие где-то впереди в тоннеле. Но в конце тоннеля мерцает искра света. С каждым часом она будет всё ярче. Охватившее его нетерпение помогло вернуть радостное утреннее настроение.

Пока он пил рюмку и высматривал официанта, чтобы заказать ещё одну, взгляд его упал на очень заметную фигуру за несколько столиков от него. Перед рюмкой абсента сидел в одиночестве молодой человек примерно одного возраста с Петром, стройный, хорошо одетый и обезображенный так, как Петру ещё не доводилось видеть. Он потягивал своё вино, явно не замечая взглядов, которые люди на него украдкой бросали и поспешно отводили. А может, только делал вид, что не замечает, так как глаза его смотрели на солнечную площадь с мягкой иронией. Глаза были единственным живым местом на его лице. Всё остальное состояло из пёстрых лоскутов кожи – одни винного цвета, как шрамы Петра, другие – мертвенно-бледные, неестественно гладкие и блестящие. Брови, заметно темнее волос, росли прямо изо лба, словно их там приклеили для спектакля, нос картошкой производил то же впечатление. Губы раздутые, как у негра. В целом лицо казалось маской, грубо имитирующей человеческое лицо, что было в буквальном смысле правдой, как Пётр узнал позже, так как большая часть этого лица была пересажена с разных других частей тела – на то, чтобы его создать, пошли ткани с ног, ягодиц, рук и головы. Это было искусственное лицо, хирургическая копия с того, что создала природа. Но общее впечатление было не совсем ужасным: в лице проглядывал мягкий юмор – слабое эхо того выражения, которое, как видно, было от природы на этом лице, полном юмора и, должно быть, довольно красивом.

Руки, однако, удались хуже. Они напоминали лапы какой-то птицы или земноводного, покрытые чешуёй; двух пальцев на правой руке не доставало, а остальные три, поднося рюмку к губам, совершали, казалось, несколько рискованную операцию. Тем не менее, нежась на ярком солнце и наблюдая странную жизнь вокруг себя, молодой человек явно наслаждался. Официант подошёл к столику Петра. Это был тот же плоскостопый, озабоченного вида человек, который принёс Петру его первый завтрак в день прибытия. Проследив за взглядом Петра, он вздохнул.

– Что за варварство эта их война, – сказал он, вытирая грязным полотенцем стол. – Парню двадцать лет, и посмотрите, что с ним сделали.

– Кто это? – спросил Пётр.

– Это господин Эндрю. Лётчик. Его сбили и теперь, когда на него страшно смотреть, прислали на какую-то должность в посольстве.

Перед изуродованным молодым человеком сидела за другим столиком пара. Это были местные жители; девушка – смуглая, хорошенькая и густо накрашенная – громко болтала и смеялась. После второй рюмки взгляд молодого человека всё чаще останавливался на ней и, казалось, не мог оторваться от какой-то точки на её обнажённой шее; она сидела к нему спиной.  Внезапно девушка словно почувствовала этот настойчивый взгляд, быстро обернулась и увидела лицо, целиком освещённое резким светом и уставившееся на неё с расстояния в один метр. Она замолкла, её хорошенькая пухлая ручка  остановилась в воздухе, подлетела к губам, как бы подавляя крик; смех на лице на какую-то долю секунды застыл; затем она снова обернулась к своему спутнику и продолжала болтать, как ни в чём не бывало.

Молодой человек подозвал официанта и расплатился. Заплаты на его лице изменили цвет и стали ещё заметнее. Насмешливая живость его глаз угасла, осталась только маска. Он встал и попытался взять со стола сдачу, но клешни его не могли собрать скользкие монеты и только двигали их с лёгким скребущим звуком по металлической поверхности. Люди за другими столиками смотрели на него, и он это знал. Судорожным движением он смёл монеты правой рукой в левую, подставленную ковшиком к краю стола. Несколько монет упало на пол; двое мужчин одновременно вскочили, чтобы их поднять, но он сделал вид, что этого не заметил, вышел с террасы и пошёл через площадь, сунув руки в карманы и слегка втянув голову в плечи, стараясь казаться беззаботным и прячась от безжалостного солнца.

Кто-то тронул Петра за плечо. Это была Соня, с которой он договорился встретиться в кафе.

– Всё в порядке? – спросила она.

– Да, — ответил Пётр, нащупав хрустящие документы в кармане.

– Тогда почему такой меланхолический вид?

– Просто так, – ответил Пётр со слабой усмешкой. – Кажется, я только что встретил ещё одно украшение с моей рождественской ёлки.

3.

Отъезд Сони образовал пустоту, ожидание стало почти невыносимым. За квартиру было заплачен на два месяца вперёд, поэтому он там остался, хотя теперь у него были и деньги, и необходимые документы, чтобы устроиться в отеле. Он бродил по пустым комнатам, где каждый предмет обстановки, казалось, подчёркивал его одиночество.

Так одиноко он себя не чувствовал никогда в жизни. Не только Соня и Одетт его покинули, он и сам себя отрезал от всех воспоминаний прошлого. Его товарищи, мать политические заключённые и бесполезные евреи – все они умерли вторично в момент, когда Соня препарировала память о них, перерезая одну за другой нити его верности им. Даже от кролика осталась одна пустая шкурка. Он больше не имел долгов, он был свободен от их бремени – и метался по пустым комнатам, ежась на холодном ветру обретённой свободы. Он покинул братство мёртвых, а братство живых его ещё не приняло.

Он опять начал вести дневник, впервые с тех пор, как примкнул к Движению и стал скрывать свои мысли и действия, как подобает преследуемым. Но долгое время единственной записью в дневнике была фраза: «Когда мёртвые хоронят своих мертвецов, живым бывает одиноко».

 Мрачное настроение перемежалось моментами лихорадочного волнения при мысли о предстоящем отъезде, о первом путешествии за океан, о новой жизни, об Одетт. Его будущая работа, размышлял он, позволит ему по вечерам делать что-то для себя, он будет ходить в библиотеки, продолжать занятия, оставленные четыре года назад, попытается снова писать, но теперь у него больше жизненного опыта, чем прежде. И в последующие две ночи он действительно пытался работать. Он стал писать рассказ, но не был уверен в его качестве, а показать было некому. Подходящий ли друг Одетт, можно ли с ней говорить о работе? Возможно. Но когда он думал об Одетт, в памяти чаще всего вставал её тесно облегающий джемпер и нежный изгиб колена, вызывая нетерпеливые сны.

Он пробуждался от этих лихорадочных предвкушений с чувством, что они никогда не сбудутся. Несмотря на документы в кармане и билет, он чувствовал на всех своих планах печать полной нереальности. Он знал – всё это не для него. Он нервно покачивался в Сонином кресле, вскакивал и бродил по комнате, внушая себе, что его депрессия – исключительно физического происхождения, что его мрачные предчувствия – лишь пережиток прошлого, что он всё ещё выздоравливает и учится ходить не только в физическом смысле.

Разве не правда, что его прежнее чувство вины исчезло? Он обследовал свою совесть и убедился: да, правда. Он вспоминал своих покойников и действительно не ощущал к ним никакой любви. Разум его словно выжгло, до самых скрытых уголков. Соня провела основательную уборку. Но почему тогда будущее кажется таким нереальным?

Может, методе Сони была ошибка? Злокачественный нарост срезан, но оставленные скальпелем шрамы оказались глубже, чем он ожидал. Она обещала вернуть ему вкус к жизни, но вместо этого он ощущал лишь приступ жадности вперемежку с усталой пресыщенностью. А теперь она уехала; и не у кого спросить совета, нет никого, кто бы объяснил ему, что с ним творится.

4

Как-то днём, через неделю после отъезда Сони, внутренние монологи Петра прервал звонок в дверь – редкое событие с тех пор, как он остался один в квартире. Он открыл дверь и оказался лицом к лицу с Бернардом. Они часто встречались на улице, но никогда не разговаривали: Пётр знал, что Бернард – бывший пациент Сони и что он имеет какое-то отношение к вражескому посольству.

– Можно войти? – спросил Бернард со слабой, нервной улыбкой. Он был без шляпы – стройный, атлетически сложенный и безукоризненно одетый. Несколько секунд они смотрели друг на друга.

– Доктор Болгар уехала неделю назад.

– Знаю. Она у меня взяла несколько книг, и я подумал – может она оставила их для меня.

Пётр вспомнил, что Соня, действительно, оставила пачку книг, которые взяла у разных людей, но, по свойственной ей небрежности, не вернула. Она предупредила Петра, что владельцы книг могут за ними прийти.

– Зайдите и посмотрите сами.

Они вошли в гостиную, где Бернард с лёгким ироническим поклоном отрекомендовался:

– Я имел честь наблюдать вместе с доктором Болгар ваш первый обед в этой стране. Мы сидели за столиком через площадь. Если не ошибаюсь, у вас в петлице был флажок.

Шесть недель назад Пётр вспыхнул бы, теперь же сухо ответил:

– Вы не ошиблись.

Никаких определённых чувств он не испытывал – ни ненависти, ни стыда. Лишь сильное любопытство – поговорить с этим человеком с другой стороны баррикад. Во время своих недавних внутренних монологов он убедился, что практически ничего не знает об их жизни. Книги, брошюры, речи – всё это мало говорило о внутренней сути их существования, о вкусе и запахе их среды. Бернард обследовал полки, Пётр смотрел на его стройную фигуру, словно это был инопланетянин. Книги вскоре нашлись – два томика стихов современного французского поэта.

– А как поживает прелестная особа, с которой я вас видел? — спросил Бернард, прислонившись к шкафу.

– Одетт? Она уехала в Америку.

– Вы последуете за ней?

– Через две недели.

Наступило молчание. Бернард его с любопытством разглядывал.

– Ах, – сказал он вдруг, нервно отбрасывая волосы, – вы не представляете, как вам повезло, что вы можете ото всего этого отвертеться.

– Отвертеться…, – повторил Пётр. – Да, пожалуй. Но если, по-вашему, мне повезло, почему вы не поступите так же?

– Может быть потому, что я не дошёл до состояния стоического смирения, в котором вы находитесь, – сказал, улыбаясь, Бернард. – Но на самом деле между вашим и моим случаем есть разница. Вы шли против своего класса и традиции, а я свои – поддерживаю. У меня нет нужды в моральном оправдании моих поступков, а у вас – есть.

– Вздор, – ответил Пётр, – традиции нашего движения старше вашего.

– Это верно. Но традиции эти – не вашего класса и не вашего воспитания.

– Ну так что же? Есть идеи – например, справедливости и равенства, которые так же могут определять поступки человека, как его класс и традиции.

– Может быть так, — сказал Бернард. – А может быть и нет. Ну, а ваши-то собственные поступки – они этими абстракциями определялись? Или личными мотивами, из сферы доктора Болгар?

– Мой случай ничего не доказывает, – ответил Пётр, краснея.

– Разумеется. Оставим вас в покое, – сказал Бернард, дружелюбно улыбаясь, – знаете, ваш случай довольно типичен для большинства так называемой революционной интеллигенции, насколько можно судить по остаткам представителей этой породы в Европе.

– Поскольку – хотите вы сказать – вы их ещё не вышибли?

– Именно – поскольку мы их ещё не вышибли. Но мне, пока мы не дошли до этой стадии, пришлось их изучать – профессионально, так сказать.

Он помолчал, не уточняя, о какой профессии идёт речь, но Пётр не сомневался в том, что Бернард был провокатором или осведомителем. Он стоял, прислонившись спиной к книжному шкафу и глядя с холодным любопытством на Петра, сидящего в Сонином кресле-качалке.

– Уверяю вас, я имел достаточно возможности наблюдать. Первое, что меня поразило, это непривлекательность ваших девушек. Были, конечно, исключения, но в целом женский элемент на ваших партийных митингах, лекциях и в дискуссионных группах выглядел, как сборище невротических золушек, желающих свергнуть строй, при котором их никто не приглашает танцевать. Да и мужчины в том же роде. Впрочем, «мужчины» – не то слово, ведь преобладал в вашей толпе тип вечного подростка. Познакомившись с ними ближе, видишь у большинства один и тот же изъян, который мешал им взрослеть. Конечно, они были умнее, гораздо умнее наших, но на какой-то извращённый, перекошенный лад. Что за процессия убогих, друг мой! Были среди них кроткие фанатики насилья, стыдливые развратники, неотёсанные Дантоны, дотошные диалектики, защищающие пролетарскую простоту, кающиеся Эдипы, ревнивые младшие братья, ищущие всемирного братства, старые девственники, которым не удалось увлечь в свои объятия Силу. И всем им хотелось срубить дерево, так как плоды его слишком высоко росли.

– Чушь, – сказал Пётр, – самые лучшие были с нами. А лезть на дерево просто не желали.

        – Так точно. Они были самые лучшие и самые умные, но что-то их делало чужаками и бунтовщиками. Не социальное происхождение, мешавшее карьере, скажем, угольщика, и не переживания по поводу истинных сыновей угольщика – уж мне-то вы этим голову не заморочите. Мы знаем, что характер человека формируется наследственностью и средой к десяти годам. Современная психология даже утверждает, что к пяти. Но о сыновьях угольщика и о социальных теориях мы узнаём, самое раннее, годам к пятнадцати. Поэтому вовсе не теории формируют характер бунтаря, а наоборот – характер делает его восприимчивым к мятежным теориям. Отсюда следует, что всё это – вопрос психологии, а не социологии – quod erat demonstrandum*.

– Вы в самом деле хотите сказать, – перебил Пётр, – что весь человеческий прогресс, от братьев Гракхов до Французской революции, создан невротиками и неудовлетворёнными карьеристами?

Спор начал его увлекать, и чем больше он увлекался, тем больше ненавидел Бернарда. Он ненавидел его не столько за то, что Бернард был доносчиком, виновным, наверное, в гибели десятка-двух его, Петра, товарищей, сколько за породистую красоту лица, за острую, наглую усмешку, а больше всего – за холодную логику аргументов, так ужасно напомнившую Петру рассуждения его бывших соратников.

– Французская революция, – продолжал невозмутимо Бернард, – была революцией третьего сословия; Дантон, Робеспьер и Марат были представителями третьего сословия. Они действовали в интересах своего класса. Но в наше время, чтобы попасть в ряды вашего движения, представители революционной интеллигенции совершают классовое харакири. Другое дело – сын угольщика. Рабочие в революционном движении – это авангард своего класса; вы же для вашего класса были отрядом самоубийц. По контрасту с вашими золушками в синих чулках на ваших демонстрациях всегда можно было видеть хорошеньких работниц рядом с крепкими, отличными парнями – такого же типа, как наши, и они же первыми к нам переходили. А вашему брату они всегда не доверяли, нутром чувствуя что-то странное и неестественное в вашем стремлении «соединиться с пролетариями», только и желающими перестать таковыми быть. Вы лезли на баррикады от истерики, они – добиваясь реальных целей. Отсюда сентиментальный культ рабочего в ваших кругах – вы восхищались этими девушками и парнями, вы им завидовали, так они действовали ради здоровых, нормальных целей, а вы – бились в истерике. Каковы бы ни были ваши личные мотивы – все вы – неудачные кориоланы* классовой борьбы.

– А как насчёт маркиза Лафайета и присоединившихся к революции аристократов?

– Я же сказал: всегда бывают исключения. Есть в вашем стаде несколько крупных учёных, писателей и прочее, чтобы было, чем хвастать. Кое-кто из них, разумеется, понятия не имел, о чём речь – они открывали ваши митинги, воображая, что это благотворительные базары. Другие  занеслись слишком высоко и для разнообразия решили поиграть в отчаянных революционеров. Но таких мало. Поверьте мне, мой друг, если бы потребность в свободе и справедливости действительно была важнейшим человеческим инстинктом, если бы этические потребности были бы так же реальны, как сексуальные – то ваша левая интеллигенция была бы не тем, что она есть. Вы стали бы новыми Прометеями, похитившими огонь у богов, а не кучкой невротиков, следующей от провала к провалу, переругиваясь между собой по дороге. Единственно трезвыми среди вас были бедняки – и они, в большинстве, предпочли прямой путь: к министерскому креслу или к письменному столу профсоюзного деятеля. Так или иначе, они принадлежат прошлому. Мы устроили небольшую встряску, и они отпали…

Наступила пауза. Бернард всё ещё стоял у шкафа, заложив руки за спину. Говоря, он инстинктивно подымался на носках, касаясь затылком книг и глядя на Петра сверху вниз холодными серыми глазами. Пётр подумал, что выражение его глаз, наверное не меняется – разглядывая ли девушку в баре или допрашивая заключённого в кабинете.

– И в отличие от нас, бедных невротиков, вы, разумеется – здоровы, вы – истинные светочи цивилизации.

– Именно, – вежливо ответил Бернард, – ибо для уязвлённой нации война так же естественна, как баррикады – для бедных. Нам не надо полагаться на этические химеры и прочие абстракции. Мы были пролетариями Европы – единственной великой нацией, не достигшей и в двадцатом веке территориального единства, без колоний, без своей армии и флота, без самоуважения. Чтобы выяснить, кто в этом повинен, надо вернуться к Тридцатилетней войне, из-за которой мы потеряли полтора столетия в погоне за капиталистической империей, лишившей нас культурных достижений Возрождения и материальных преимуществ колониальной экспансии. Когда Наполеон завоевал Европу, мы ещё не осознали себя единой нацией, не поняли, что это слово значит. Но именно потому, что мы слишком поздно вступили в борьбу за мировое господство, мы придём со свежими силами к финишу. В этом секрет нашей так называемой агрессивности. Другие растратили свою племенную энергию, а наш народ просто распирает от неё. Нажмёшь на кнопку, и он рвётся вперёд. Их великие битвы – история, наши Вальми** и Трафальгар ещё впереди…

Он закурил сигарету, и Пётр следил за точными движениями его нервных пальцев, чиркающих спичкой. Бернард восхищался «племенной стихией», а весь его вид и манера говорить – сплошь чёткость и точность. Водитель гоночной машины, очарованный полётом валькирий!

– Ваши разговоры о Вальми – кощунство, – там шёл бой за права человека под трёхцветным знаменем, не под вашими тотемными знаками.

– Так я и знал, что вы об этом заговорите, – сказал, улыбаясь, Бернард. – Господи, да неужели вы не способны видеть дальше собственного носа? Разве вы не понимаете, что то, что мы делаем – это и есть самая настоящая революция, даже более интернациональная по своими результатам, чем взятие Бастилии или Зимнего дворца в Петрограде? До вас ещё не дошло, что всякая новая идея в истории постигается сначала на уровне нации, усваивается нацией, формулируется в национальных понятиях и только потом распространяется в мире. Гражданское право принесли в мир римские легионы; христианство, чтобы завоевать Европу, воплотилось в Священную Римскую Империю; первое, чему научила своих граждан Французская революция, было понятие патриотизма, и даже русским пришлось к нему прибегнуть. Все мировые идеи начинали с племенных образов: римская волчица, Святой Отец, Мать всех парламентов, Родина пролетариата. Идеи, которые с самого начала не принадлежат нации или расе, остаются бесплодными утопиями. Отсюда – крах рабочего движения. Второй интернационал выродился, потому что не имел родины, Третий, который её имел, стал, естественно, её орудием. Чтобы получить международное признание, идея должна мобилизовать дремлющие племенные силы породившего её народа. Иными словами, международные движения могут распространиться только с помощью национализма; чтобы идея победила, нужны победители…

– Но общие интересы рабочего класса во всём мире – реальнее ваших флагов и тотемных знаков, – сказал Пётр.

– Я и это предвидел, – заметил, вежливо усмехаясь, Бернард. – А что значит «реальнее»? Если это значит, по-вашему, что для рабочих логичнее вести наступление на международном уровне, с этим можно согласиться. Но массовая психология – одно, а учебники экономики – другое. На этом простом факте основано наше движение. И этого вы никогда не понимали. В этом секрет наших непрерывных побед и ваших постоянных поражений.

Бернард помолчал. Балансируя на носках, он выглядел так, как если бы внутри него, нетерпеливо ожидая, когда сцепятся шестерёнки, вибрировал мотор. К сожалению, его, Петра, собственный двигатель остановился; ему не хотелось спорить, выставлять контраргументы – он чувствовал лишь смутное любопытство к тому, что представлялось загадкой в «оппонентах».

– Может, вы и правы в отношении прошлого, – заметил он, наконец, покачиваясь в Сонином кресле. – Мы недооценили влияние, которое до сих пор имеет на человеческий мозг дологический, иррациональный фактор. Однако, хотя и медленнее, чем мы думали, рассудок простых людей созревает и разум, в конце концов, победит миф.

– В конце концов! – воскликнул Бернард. – В конце концов! Но времени-то у вас нет! Разве вы не видите, что мы — проворнее вас, что мы уже вас обогнали? Что именно наша  революция завоевала Европу и будет кроить мир по-нашему?

– Ну, и что это за революция? – спросил устало Пётр. – Какая универсальная идея стоит за ней?

– Ага! Наконец-то мы сдвинулись с места, – Бернард со стуком стал на пятки. Шестерёнки сцепились. – Что ж, прежде всего, забыть большую часть нашей официальной пропаганды. Нам приходится подымать звон, чтобы стронуть людей с места; правды они бы не поняли. В действительности мы верим в то, что при стремительном развитии науки и техники человечество вступило в период зрелости, в период коренного, глобального экпериментирования, полностью игнорируя личность, её так называемые права, привилегии и прочие либеральные фетиши: общепринятые экономические законы, таможенные сборы, валюту, границы, парламенты, церковь, святые таинства, брак, десять заповедей – все, все фетиши. Мы начнём с нуля. Я объясню, как…  Закройте глаза. Вообразите Европу до самого Урала как пустое пространство на карте. Ничего – лишь сплошные энергетические поля: воды, магнитные руды, угольные залежи под землёй, нефтяные скважины, леса, виноградники, богатые и бесплодные земли. Свяжите эти источники энергии синими, красными и жёлтыми линиями и получите распределительную сеть. Синее – единая электрическая система, простирающаяся от норвежских фьордов до Днепровской плотины; красное – контролируемый поток сырья; жёлтый – регулируемый обмен готовой продукцией. Отметьте кругами разного радиуса пункты пересечения линий и получите промышленные центры. Определите количество рабочей силы, необходимой для насыщения сети в каждом данном пункте, и вот вам необходимая плотность населения для каждого района, области, страны. Разделите количество производимой энергии в лошадиных силах на эту цифру и получите причитающийся данному населению уровень жизни. Сотрите нелепые извилистые границы – эти китайские стены, загораживающие наши источники энергии, сломайте или перенесите предприятия, бездумно построенные в неподходящих местах; ликвидируйте людской избыток в районах, где он не требуется; переселите население некоторых областей, – а если надо – целых стран – туда, где оно нужно, и для той деятельности, для которой оно больше всего подходит как раса; сотрите лишние силовые линии, которые могут создать помехи нашей сети: влияние церквей, иностранных столиц, любой философии, религии, этической или эстетической системы прошлого…

– Включая те самые тотемные знаки и племенную энергию, которые вы так любите использовать? — прервал Пётр.

– Да, конечно, – продолжал Бернард, не смущаясь, – включая национальные традиции и культуру временно порабощённых народов. Добровольно они никогда не расстанутся со своими устарелыми требованиями национальной независимости; единственное средство объединить Европу – завоевать её так же, как немецкие карликовые государства смогла объединить лишь прусская армия. Если вы будете ждать, пока ваши конкурирующие друг с другом капиталисты или международный рабочий класс этим займутся, вам придётся ждать очень долго. А тем временем ваш пролетариат будет каждые двадцать лет забывать о классовом солидарности и бросаться истреблять друг друга. Вы не с того конца начали. Вы не профессионалы, дружище. Племенное соперничество решается только тем, что большое племя пожирает малое. Кстати, это вполне согласуется с вашей гегелевской диалектикой – тезис: завоеватель; антитезис: завоёванный; синтез: завоеватель и завоёванный объединяются как граждане новой евразийской великой родины.

– И конечно, именно вы призваны Богом, покорив другие народы, уничтожить национализм?

– Раз Бог нас наградил нашим географическим положением, значит да. Представьте себе карту. Мы находимся в центре энергетических полей. Больше всего пунктов пересечения – на нашей территории. То центральное положение, которое превращало нас в европейское поле сражения, делает из нас теперь плацдарм для нового мирового государства. Это наш век – так же, как шестнадцатый был испанским, семнадцатый – английским, восемнадцатый – французским. Испанцы крестили Америку, англичане дали миру экономическую политику, французы – буржуазную культуру и философию; мы даём – сверхнациональное мировое государство. Назовите это высокомерием или как угодно, но от фактов никуда не денешься. Идеи, которые носятся в воздухе, всегда выбирают подходящих воплотителей, они – как джин из арабских сказок, вскакивающий человеку на спину и загоняющий его до того, что он падает без сил на дороге.

Он помолчал. И тут Пётр понял, почему этот человек так неприятен ему физически. Его губы, когда он говорил, увлажнялись, в углах рта крошечными пузырьками пенилась слюна. Каким-то образом это подходило к его застывшей ироничной улыбке и нервным рукам. Почему-то Пётр вспомнил, как Соня рассказала ему об одном пациенте со странным нервным расстройством, которого она до него лечила. Она не назвала имя пациента. Смутное воспоминание исчезло так же быстро, как и возникло.

– И каким же оно будет, это ваше сверх-государство? – спросил Пётр погодя.

– О, это всё лишь предположения. Я сказал вам: мы экспериментируем. Но в немыслимых прежде масштабах. Мы предприняли нечто грандиозное, колоссальное. Ничего невозможного для человека больше нет. Мы впервые атакуем биологическую структуру расы. Мы начали выводить новый вид homo sapiens. Мы выпалываем ростки дурной наследственности. Задачу по ликвидации или стерилизации цыган в Европе мы почти решили; ликвидация евреев завершится через год-два. Лично я очень люблю цыганскую музыку, а умный еврей бывает забавным, но избавиться от бродячих генов с их асоциальным или анархическим составом  в человеческих хромосомах необходимо. Ваши гуманисты пришли в ужас, узнав, что в наших психиатрических больницах усыпляют безумцев. Они ещё не поняли, что мы превращаем весь континент в биологическую лабораторию. Мы первые применили подкожное впрыскивание, скальпель и стерилизацию в нашей революции. Параллельно с работой по уничтожению мы создаём, путём систематического отбора, новую аристократию расы. Браки наших элитных частей строго регулируются, наследственность с обеих сторон тщательно изучается, сводится в таблицы, которые утверждают особые комиссии. Следующий шаг, который уже готовится – это национальные картотеки, где будут отмечаться наследственные особенности каждой семьи – нечто вроде всенародного банка крови. Вы можете улыбаться, мой маленький друг. Когда узнали впервые о наших десантниках и психологической атаке – тоже улыбались…

Он остановился, отбросил назад волосы, и впервые в его голосе послышалось раздражение.

– Продолжайте, я слушаю. – Пётр с некоторым удовольствием отметил, что, наконец, обнаружил слабое место Бернарда: возможно, он не против, чтобы его проклинали, но насмешки над собой не терпит. Наверное, он много о себе рассказал Соне – все, кто с ней общаются, рассказывают. Пётр много дал бы, чтобы узнать, в чём исповедывался Бернард, о каких кроликах и цветочных горшках он вспомнил.

– На втором по значению месте после наследственности стоит окружающая среда. В последние годы мы постепенно снизили возраст, с которого государство начинает управлять homo novus, формируя его и доводя до нужной кондиции в специально созданном окружении. Мало-помалу мы дойдём до колыбели, до чрева и так установим преемственность с картотекой, контролирующей зачатие. Воспитательный контроль начнётся там, где кончится контроль наследственности.

Дивный новый мир*? – спросил Пётр, стараясь не улыбаться.

– Вздор. То был страшный сон отчаявшегося гуманиста. Он не мог понять, что полный контроль над человеческим организмом должен привести, в конце концов, к созданию коллективного сознания в полном, биологическом смысле слова. В природе есть отличная рабочая модель для этого – города-государства белых африканских муравьёв. Каждый такой город включает несколько миллионов особей одного вида, покрывая площадь до пятидесяти квадратных километров и функционируя с абсолютной целесообразностью. У них существует идеальное разделение труда, имеются сложнейшие технические устройства, включая отопительную систему, работающую на растительной ферментации и поддерживающую постоянную температуру в их сооружениях во все времена года. Они проводят математически строгую систему деторождения. И при этом не имеют ни планирующих учреждений, ни чертежей, ни администрации, ни даже письменности. Но такой высоко дифференцированный инстинкт, свойственный членам одного города-государства и только им, является не чем иным, как коллективным мозгом государственного организма. Таким же образом и, возможно, с помощью искусственно полученных мутаций, индивидуумы в сверх-государстве станут лишь клетками в организме высшего порядка: в миллиононогом, миллионоруком одноглазом колоссе.

– А как будут ваши государства-циклопы проводить время на этой земле? – спросил Пётр, чувствуя лёгкую тошноту и не зная, чему её приписать – то ли креслу-качалке, то ли перспективам, развёрнутым перед ним Бернардом, то ли пузырькам слюны у него на губах.

– Всего вероятнее, им придётся выдержать несколько сражений друг с другом за мировое господство. Их руки протянутся через континенты, и планета задрожит от падения гигантских тел, пока законы завоевания не исполнятся и не наступит, наконец, последняя стадия – интеграция. И тогда новорожденный бог-государство потянется к звёздам.

Совершенно неожиданно Пётр зевнул. Он ничего не мог поделать – судорога в челюстях внезапно его одолела. Он подумал, что бернардовская утопия не так нова, как тому кажется.

– Сожалею – я вас утомил, – сказал Бернард, резко опускаясь на свои резиновые каблуки.

– Вовсе нет, – поспешил возразить Пётр. – А вы учли все непредвиденные случайности, которые могут возникнуть в процессе вашего эксперимента? Например – ваши подопытные кролики могут обезуметь и разбежаться по всей планете.

– Это всё фантазии робких, – улыбнулся Бернард. — Пережиток религиозного страха перед тем, чтобы оспорить божественную монополию на режиссуру спектакля.

– Нас слишком занесло, – продолжал он, но вы должны по крайней мере признать, что мечтать о будущем – привилегия не только так называемых левых. Что ваше бледное, невыразительно бесклассовое общество есть тусклая мечта экономиста по сравнению с тем, к чему стремимся мы. Ваша беда в том, что, вскормленные на материализме ХIХ века, вы даже мечтали в терминах политэкономии, мы же действуем в плане биологической революции.

– Тем не менее, вы не гнушаетесь использовать и наши методы.

– Конечно, и с удовольствием, – слегка поклонился Бернард. – Мы, знаете, как дети – рады учиться у старших всяким полезным трюкам и одновременно смеёмся над их старомодным видом. В настоящий момент есть, конечно, некоторое сродство между вашей бывшей духовной родиной и нашей страной. В обеих – коллективная власть бюрократии. Обе – хорошо отлаженные полицейские государства с плановой экономикой, однопартийной системой и научно разработанным террором. Но это – только стадия, через которую должны пройти все страны. Называйте это, как хотите – государственный капитализм или государственный социализм, бюрократия или технократия, можно, для разнообразия допустить местный колорит; всё равно это – историческая фаза, столь же необходимая, как установление феодальной, а позже капиталистической систем. Наши две страны – есть лишь предвестницы постиндивидуалистической, постлиберальной эры.

– Тогда зачем же, вместо того, чтобы вместе воевать против старого мира, вы начали войну на Востоке?

Бернард закурил сигарету. Впервые за время их разговора он, казалось, заколебался, желая выиграть время прежде, чем ответить.

– Это, мой друг, довольно деликатный вопрос, – сказал он наконец, выпуская из ноздрей дым. – Некоторые из нас считают, что было бы лучше завершить объединение Европы и отложить Азию на десятилетие-другое. Вы думаете, – прибавил он с туманной улыбкой, – что политические разногласия существуют только у вас?

– Вы хотите сказать, – спросил Пётр с новым интересом, – что принадлежите к оппозиционной фракции в вашем движении?

Бернард пожал плечами.

– Это сильно сказано. Но я думаю, что в описанном мною направлении работает мысль наиболее дальновидных, имеющих воображение членов нашей партии – энтузиастов и мечтателей нашей революционной элиты.

На этот раз улыбнулся Пётр.

– Но ваша мечта несколько отличается от того, что говорят ваши вожди. Не представляю, как вы можете её совместить с этим возбуждённым лаем по поводу Вотана и с тотемными знаками?

– Послушайте, – перебил Бернард, – будем откровенны. Вы ушли, потому что считали, что ваш вождь позорит революцию, не так ли?

– Более или менее.

– Но вы по-прежнему убеждены, что сама идея правильна. Что ж, может и со мной так же получится. Я буду троцкистом нашей революции. Есть даже общее между вашим номером один  и нашим. Оба вышли из периферии – один из Грузии, другой из Верхней Австрии,  – и проявили повышенное рвение чужаков в отношении страны, которой они не принадлежат и на языке которой говорят с ужасным акцентом. Оба даже изменили свои имена, чтобы они звучали не так чуждо – как корсиканец Буонапарте отбросил «у», чтобы скрыть своё итальянское происхождение. Но они остались провинциалами из глубинки, стремящимися утвердить себя в среде туземцев, узурпаторами, которых постоянно одолевает подозрительность. Но уйти – только оттого, что они загрязнили чистоту идет? Нет, мой друг. Мы не так романтичны и разборчивы. Мы знаем, что настоящая революция не обходится без византийских арабесок. Вспомним ещё одного чокнутого провинциала, Робеспьера, желавшего создать новую религию, и созвавшего жителей Парижа на Марсовом поле, где голую актрису объявили богиней разума. Что ж, робеспьеровский эксцентричный культ забыт, но права человека остались. Значение революции становится очевидным только через пятьдесят лет. Это – как процесс дистилляции: пары испаряются, а влага постепенно собирается на дне.

– Знаете, – сказал Пётр, помолчав, – вы хорошо устроились. Всё, что вам не нравится в вашем движении, вы отметаете как пустяки, а главным объявляете то, во что сами верите. Но откуда вы знаете, что есть что? А если в процессе дистилляции разорвёт реторту?

– Теоретически это, конечно, всегда возможно. Приходится рисковать.

– Например – что, если вы проиграете войну?

– Это – слишком отдалённая возможность, – улыбнулся Бернард. – Но даже при допущении, что мы её проиграем, результат будет тот же. Противник попытается собрать куски своей разбросанной мозаики и управлять Европой с помощью устаревших концепций прошлого века: национального суверенитета, равновесия сил, льготных тарифов и т.п. Его победа означала бы лишь постскриптум девятнадцатого века к первой половине двадцатого. Но больше двух десятилетий это не протянется. Площадь планеты сокращается. Мозаика будет трещать и разрушаться, а внутри самих стран утвердятся приведённые нами в движение силы – революционные силы эпохи постлиберализма. И процесс этот уже начался. Даже, если мы проиграем эту войну, распространение нашей идеи остановить нельзя. Для этого Западу не хватает своей картины будущего. Их традиционные лозунги прогнили. Это сентиментальное ханжество, пустые общие места. Всё, что они умеют – вести затяжную войну с историей под спущенными изодранными знамёнами прошлого. И однако…

Он запнулся, но Пётр знал, что он хотел сказать:

– … но однако они могут победить.

В комнате стало тихо. Их спор длился несколько часов, и сумерки придали Бернарду измученный вид. У него такой тип лица, размышлял Пётр, которое лучше всего выглядит в ярком, жёстком дневном свете. Тень его глушит. А каково оно в темноте? Это лицо беззащитно против ночи.

Вдруг он вспомнил о Сонином пациенте. Она рассказала ему о молодом человеке, страдающем от ночных приступов страха смерти. Это была не трусость – он всегда вёл себя мужественно, даже безрассудно, в момент физической опасности. Это был какой-то страх пустоты. Обычно он был активным, собранным, уравновешенным, но по ночам рвал зубами простыни и дрожал всем телом от ярости и отчаяния при мысли о неизбежности собственной смерти. Увидев в сумерках осунувшееся лицо Бернарда, Пётр больше не сомневался, кто был тот пациент.

Бернард потянулся и взглянул на часы:

– Что ж, на сегодня придётся закончить попытки вас обратить, – сказал он с натянутой улыбкой. Он собрал книги, Пётр проводил его до двери. Они не обменялись рукопожатиями, но, обернувшись в просвете двери, Бернард заметил:

– Я с вами говорил откровенно. Не такой вы тип, чтобы удалиться от дел и возделывать свой сад. Там, куда вы едете, нам нужны люди. Это легче того, чем вы занимались прежде, и интереснее. Подумайте об этом.

Не успел Пётр ответить, как он исчез.

5.

Через неделю он отплывает.

Одетт прислала письмо. Конверт такого же размера и того же бледно-голубого цвета, как тот, который он нашёл в её пустой комнате прислонённым к стакану. Он наслаждался видом ярких почтовых марок и парадом длинных, угловатых букв её почерка, шествующих сквозь его имя и адрес. Потом он распечатал конверт. Письмо было дружеским и ни к чему не обязывающим, написано было ещё до того, как она получила сообщение о его приезде; очевидно, она не хотела влиять на его решение. В результате письмо получилось довольно прохладным. Как ни странно, к его разочарованию примешалось чувство облегчения, которое он не мог бы объяснить. Но с ним в последнее время творилось ещё что-то, не поддающееся объяснению.

В последние несколько дней он выходил не часто. Большую часть времени блуждал по пустым комнатам, читал и размышлял. В первую неделю после отъезда Сони он каждый вечер пил, но похмелье после выпитого абсента погружало его в такую тяжёлую депрессию, что он это прекратил. Затем он ходил три вечера подряд в кино, но военная хроника приводила его в состояние смутного волнения и заставляла сердце так яростно биться, что он опасался возврата болезни.

Кроме того, казалось, что, стоит ему выйти из дома, как он непременно столкнётся с товарищем Томасом и его женой или с тем изуродованным молодым человеком, которого он видел в кафе. Заметив их, он чувствовал лёгкую панику и колебался, не перейти ли на другую сторону, и, не решаясь этого сделать, спешил за ними, ругая себя за свой смущённый вид, который, как он был уверен, они непременно заметили. И действительно – как-то раз молодой пилот, проходя мимо, посмотрел на него с некоторым удивлением. Петру показалось, что из-под его ободранных, красноватых век глянул вопросительный знак.

Он пробовал гулять по утрам в парке, где первый осенний дождь смыл пыль с пальм и заставил клумбы с тропическими цветами благоухать. Парк посещали, в основном, местные гувернантки, накрашенные толстухи. Они сзывали резкими голосами порученных их заботам маленьких мальчиков и девочек; и, проходя мимо по усыпанной гравием дорожке, он читал в их глазах вопрос. Несколько раз ему казалось, что они шепчутся и смеются ему вслед. А однажды, когда он сидел на скамейке, пытаясь читать книгу, и не мог сосредоточиться, на другом конце присела молодая гувернантка; она была стройней и красивей других, и он попробовал с ней заговорить, разбить стеклянную клетку своего одиночества. Она улыбнулась, но не поняла его слов. Увидев его смущение, она показала пальцем на море, в направлении, где, как она полагала, находится его страна и, выражая всем лицом сочувствие, показала жестом, что нажимает на курок.

После этого он забросил и парк, выходя только для покупки еды, которую готовил себе на Сониной просторной кухне.

Он снова стал видеть сны. Две ночи подряд он видел один и тот же особенно неприятный сон: он снова мальчик, весна, он не пошёл в школу и бродит по свежим, волнующим лугам, покрытым алыми маками его страны. Но при попытке сорвать цветок лепестки тут же опадали, а оставшийся в руке голый стебель вызывал раздражение и грусть. И всё время он думал о классной комнате и о своей пустой парте.

Он говорил себе, что снова становится невротиком, и мысленно вёл долгие разговоры с Соней:

– Глупый, разве ты не сыт по горло? – Но я смотрю на них и вижу у них в глазах вопрос. – У тебя что – мания преследования? – Может быть. Зачем ты оставила меня одного? – Я тебя оставила, потому что ты выздоровел. – Но если я выздоровел, почему же алые маки у меня в руках осыпаются? – Ты ещё не научился снова радоваться жизни. Тебе будет полезно сменить обстановку. – Может, Одетт меня больше не хочет? – Хочет, и ты это знаешь. – Может, я её больше не хочу? Может, ты меня излечила и от неё…

Затем голос Сони замирал и оставлял его больше прежнего одиноким. Он снова начинал свои блуждания по комнатам, потом снова заводил беседу:

Почему они на меня так смотрят? – Они не смотрят, это тебе кажется. – Они спрашивают себя: что он здесь делает, почему не идёт к тем, кому он принадлежит? – Но ты никому не принадлежишь, глупый. – Как можно никому не принадлежать? – Ты принадлежишь себе. Это дар, которым я тебя одарила. – Я его не хочу. Твой дар не ко времени. – Так чего же ты хочешь? – Не чувствовать стыда. – Чего ты стыдишься, глупый? – Того, что гуляю в парке, когда другие тонут и сгорают заживо; того, что принадлежу себе, когда каждый принадлежит чему-то ещё. Ты всё ещё веришь их большим словам и маленьким флажкам? Нет. – Разве ты не рад, что я открыла тебе глаза? – Да, я рад. – Чем была твоя вера? – Иллюзией. – Твои поиски братства? – Охотой за дикими гусями. – Твоё мужество? – Тщеславием. – Твоя верность? – искуплением грехов. – Почему же ты хочешь начать всё сначала? – Действительно почему? Вот ты и должна объяснить.

Но именно этого Соня не могла объяснить, ибо оно было за гранью её разумения, а может и вообще вне его. И он опускался в её кресло-качалку и, откинувшись на резную спинку и медленно покачиваясь, бросал до половины выкуренную сигарету в камин, полный окурков, как катакомбы — белыми костями; и через некоторое время разговор начинался снова:

До того, как я тебя встретил, Соня, я был безумен. Но я был счастлив в ту ночь, когда выбрался в бухте на берег. – В ту ночь, когда ты вытащил флажок из песочного замка? – Идя по улице, я чувствую, что в моей петлице пусто. Это непристойно. Однако тебе нечего возразить на аргументы Бернарда. Я много чего могу сказать, но он не поймёт. – Почему же? В нём больше логики. – Именно поэтому. Мои возражения вне логики. – В чём же они? – Он, вероятно, назвал бы это фетишизмом. – Ты что – становишься мистиком, Пётр? – А если и так? – Выращиваешь ещё одну рождественскую ёлку? – Виноват ветер, который разносит семена. – Я не обвиняю. Я хочу, чтобы ты был разумным. – Пользуясь разумом, можно и предложение Бернарда принять. – Почему бы и нет, действительно? Хоть раз в жизни был бы с победителями. – Действительно, почему нет? А потом, если кто-то меня обвинит, ты коснёшься своей волшебной палочкой и призовёшь кроликов и цветочные горшки в свидетели защиты и докажешь, что всё можно объяснить как причину и следствие, а раз можно объяснить, можно и простить…

Он перестал качаться: нет, это последнее возражение Сони – неправда. Она бы не одобрила, если бы он принял предложение Бернарда. Но из какого источника она бы почерпнула своё неодобрение? Где в её системе есть место для различия? Она – великий корчеватель деревьев; не вырвала ли она из своего сада древо познания добра и зла? Не было ли её целью вернуться к временам до грехопадения, когда были оба наги, Адам и жена его, и не стыдились?  

Я поймал тебя, Соня, думал он с возрастающим волнением. Я тебя поймал снова. Что бы ты ни говорила, как бы ни выкручивалась, но и ты вкусила от плода того проклятого дерева. Благословенно грехопадение, благословенно древо. И благословенна почва, принявшая его семя.

6.

Однако на следующее утро, за пять дней до отъезда, его настроение изменилось. Он перечитал письмо Одетт, и внезапно оно показалось ему полным сдержанной нежности и желания. Он положил письмо и конверт на стол, а вокруг разложил полученные в туристическом агентстве яркие наклейки для багажа, на каждой была дымящая труба и белый альбатрос, застывший в голубом небе. Он вынул документы с чудесными чёрно-красными марками и расположил их симметрично. Было похоже на музейный экспонат. Он прислонился к стене, любуясь зрелищем, обещавшим несбыточное счастье.

Но почему – несбыточное? Кто ему помешает? Ещё пять дней, т.е. сто двадцать часов – он уже считал часы – и он будет на борту «Левиафана», недоступный опасности, затаившейся у него внутри. Господи, молился он, прислонившись к стене, приведи меня благополучно на этот пароход. Спаси меня от моего собственного грозящего гибелью безумия. Защити от вторичного грехопадения, не дай вкусить вновь горького сока тех запретных плодов – познания добра и зла, ведущего человека на жертву и гибель.

Он перевёл дыхание, охваченный лёгким ознобом. Не мог отвести глаз от голубого конверта Одетт. Стройные буквы на нём словно ожили и смотрели на него с грустной и дерзкой улыбкой, нашёптывая: почему бы и нет? Я теряю голову, думал он. Вот я уже молюсь, и лишь наполовину в шутку. И молитва-то – извращённая, основанная на извращённом тексте. Разве не сам Господь Бог угрожал человеку смертью, если тот познает добро и зло? Забавный способ поощрить человека следовать этическим нормам! Змий, поборник морали, был наказан больше других животных – ползать на брюхе и есть прах; и Адам, не успев вкусить от яблока, тут же скрылся среди деревьев и повёл себя как явный невротик. Похоже, это подтверждает тезис Бернарда о том, что жажда справедливости – признак невроза, а поиски моральных ценностей всегда сопровождаются некоторой патологией. Во всяком случае, эти два явления фатально друг с другом связаны. Принимая одно, ты принимаешь оба. Тот, кто чувствует себя призванным, должен принять бремя странных патологических проявлений. Освободите их от бремени, и они словно оглохнут. Перестав быть одержимым кроликами, ты забываешь Иерусалим. И не жди, что к ужасному акту самопожертвования приведут здоровые мотивы. Процветание народа стоит на тех, кто платит воображаемые долги. Вырви корень их вины, и останется только сыпучий песок пустыни.

Мысли его стали путаться; но он чувствовал, что первая, слабая искра понимания и приятия блеснула среди этой путаницы. Она исчезла, но он знал, что она вернётся.

Он вышел на кухню приготовить себе завтрак. Он чувствовал усталость и пустоту. Отнёс еду в гостиную и сел есть. Но его горло пересохло и вспухло от одиночества, и жевать было больно.

Вернувшись в свою комнату, он бросился на смятую постель. Оставалось сто восемнадцать часов. Немного погодя он разделся и закутался в простыни. В постели он чувствовал себя в безопасности, неспособным совершить непоправимый поступок. Он не мог бы, например, спуститься по проспекту мимо Центральной почты и свернуть во вторую улицу направо – узкую, круто спускающуюся по склону и пахнущую рыбой. Если он проведёт в постели оставшиеся четыре дня, возможно, он обманет инстинкт, влекущий его туда.

Он снова глянул на письмо Одетт, на яркие наклейки с голубым небом, дымящими трубами и альбатросами. Боже мой, шептал он, кто мне заплатит за пропавшие годы? Кто оплатит неиспользованный чек на жизнь – тот, что у меня в кармане? Миллионы пережили этот потоп, едва замочив ноги. Они не хуже и не лучше меня. Так почему я? Почему именно я?

 (окончание следует)

Примечания:

* Что и требовалось доказать (лат.)

* Кориолан — герой одноименной трагедии Шекспира, основанной на легенде из древнеримской жизни. Символ изменника родине.

** Вальми — деревня во Франции, при которой французы остановили в 1792 г. вторжение европейской коалиции против Французской революции (прим. ред. журнала «Ной»).

* Brave new World — название знаменитого романа Олдоса Хаксли (1932), сатирическое изображение общества будущего.

Один комментарий к “Артур Кёстлер: Приезд и отъезд

  1. Элла

    Огромное спасибо за перевод. Такая книга…

Обсуждение закрыто.