© "Семь искусств"
  ноябрь 2017 года

Дмитрий Бобышев: Слеза Каролины Собаньской

У некоторых библиофилов был такой обычай, — они наклеивали на свои книги экслибрис с надписью не совсем обычного содержания: „Украдено у…” И дальше ставили своё имя. Это, конечно, не очень учтиво по отношению к возможным читателям, но суть дела передаёт совершенно точно.

Дмитрий Бобышев

Слеза Каролины Собаньской

В те юные годы века, что названы теперь нулевыми, я в очередной раз составил заявку, написанную на умеренно бюрократическом, чуть сдобренном научной терминологией английском, и такое удачное сочетание стилей принесло мне вознаграждение. Научный совет университета выделил ссуду на заокеанскую поездку в Санкт-Петербург, куда под разными предлогами я повадился летать ежегодно. Одним из поводов было участие в конференции с многозначительным названием „История в рукописях — рукописи в истории”, проводимой Российской Национальной библиотекой, а точнее — её Рукописным отделом, которому исполнилось 200 лет. „Боже, как летит время!” — мог бы воскликнуть по этому случаю его превосходительство Алексей Николаевич Оленин, директор Императорской публичной библиотеки и один из основоположников отдела, но он (представленный на той конференции лишь настенным портретом) промолчал в присущей ему старинной манере. Заговорили другие.

У меня тоже нашлось что рассказать высокомудрому собранию: я сообщил о двух счастливых архивных приобретениях и о двух грустных утратах.

Иллинойский университет, к которому я приписан уже навечно, известен своей библиотекой, одной из лучших в Америке. В особенности это относится к Славянской коллекции и её Русскому архиву. Его основу составляют два дорогих приобретения. Первое — это архив Гиппиус и Мережковского, который удалось купить университету у их наследника в Париже. В архиве находились не только неопубликованные рукописи обоих писателей (сейчас большинство из них уже опубликовано), но и личные вещи, представляющие музейную ценность, — например, золотой перстень с опалом, который носила Зинаида Гиппиус.

Вторая существенная часть Русского архива — это литературные альбомы и, главным образом, редакционная переписка двух эмигрантских изданий: парижских „Современных записок” и нью-йоркского „Нового журнала”. Её адресаты — редакторы „Записок“ Марк Вишняк и Вадим Руднев, а также семья Цетлиных, основателей „Нового журнала”, а корреспонденты — весь цвет русской эмиграции середины прошлого века: Бунин, Куприн, Ремизов, Цветаева, Георгий Иванов…

От семьи Цетлиных этот архив перешёл в родственную им семью Гингера и Присмановой, а затем достался по наследству бывшей москвичке Юлии Гаухман, которая и передала его в собственность Славянской библиотеки Иллинойского университета в Урбане-Шампейн.

Такова счастливая, даже можно сказать показательно благополучная судьба двух ценных рукописных коллекций, которые нашли своё единственное правильное место, где они доступны для ознакомления и изучения. Увы, судьба эта не типична. Можно напомнить о других, более драматических примерах, связанных с рукописями, которые считались полностью или частично утраченными.

Прежде всего, о так называемом Рудаковском архиве Ахматовой, судьба которого тревожила Анну Андреевну до последних лет и месяцев её жизни. Я помню её возмущённое восклицание: „Бумаги присвоила его жена, то есть попросту украла, так как они принадлежат мне. Цена им миллион. Там всё, всё — Африканский дневник Николая Степановича, его письма с фронта…”

В дальнейшем само существование этого архива оставалось под большим вопросом. Некоторые письма всплыли ещё при жизни Ахматовой, другие автографы из того же собрания были переданы вдовой коллекционера М. С. Лесмана в Фонтанный Дом, об иных упоминает в своих мемуарах Э. Г. Герштейн, вплотную занимался поисками архива Н. И. Харджиев… Как бы то ни было, вырисовывается отчётливо лишь общая черта посредников и временных держателей литературных документов: держали они их не столько бережно, сколько крепко и цепко, как держат банковские купюры. И в точности, как это бывает с деньгами, что-то прилипало к рукам.

Думал ли я, что мой скромный архив окажется предметом подобных вожделений?

Когда я покидал Советский Союз в 1979 году, я был уверен, что уезжаю навсегда. Хотя я не терял гражданства, мне пришлось пройти все те же процедуры, что и остальным эмигрантам, включая строжайший таможенный досмотр и личный обыск. В то время существовало множество ограничений: вывозу не подлежали старые книги, документы, ценности, у некоторых отъезжающих отбирались записные книжки с адресами и телефонами, фотографии. Поэтому я свой архив частично раздарил, а наиболее дорогую мне часть передал на хранение доверенному лицу, надёжному другу. Этот человек прошёл испытание брежневским Гулагом, поддерживал меня в тяжёлое время перед отъездом, и ему я доверял полностью. Но, как выяснилось, напрасно.

Десять лет спустя я вернулся в Ленинград на побывку, и с тех пор стал ездить туда ежегодно. Естественно, я захотел получить свой архив назад. Но каждый раз, когда я его запрашивал, у доверенного лица находилась отговорка. В архиве хранились мои старые записные книжки, которые мне позарез стали нужны для книги воспоминаний, я начал настойчиво требовать и наконец получил заветный чемоданчик. Опись я в своё время, увы, не составил, поэтому я, хотя и смутно сомневался, посчитал, что вернулось всё.

Однако это было не так. В архиве изначально находилась рукопись одного из самых популярных стихотворений Иосифа Бродского „Ни страны, ни погоста”. Это стихотворение стало культовым для поклонников поэта, они полюбили его настолько, что даже вознамерились поставить памятник Бродскому на Васильевском острове, чтобы таким образом исполнилось бы его невыполненное обещание придти туда умирать. Я стал обладателем этой рукописи, наверное, в тот день, когда оно было написано. В самом начале 60-х годов мы часто общались, называли один другого Жозеф и Деметр и носили друг другу на отзыв только что написанные стихи. Я был женат тогда первым браком, жил в семье моей тёщи, и Иосиф частенько заходил ко мне, не удосужась предварительно позвонить. Но, поскольку этого листа в архиве не оказалось, я посчитал, что он затерялся, а в воспоминаниях воспроизвёл его содержание (помимо текста стихов, там была ещё и записка) и весь эпизод так, как оно виделось много лет спустя:

Однажды после работы я задержался на приёме у зубного врача. Я следил за собой и, желая нравиться моей миловидной жене, не пренебрегал визитами к дантисту, хотя бы для профилактики. Вернувшись, я услышал почему-то не от Натальи, а от тёщи:
— К вам заходил уж не знаю кто — ваш друг? Приятель? На письменном столе он оставил записку.
В пишущую машинку, выпрошенную накануне у тещи, был вставлен лист бумаги с таким знаменательным текстом (восстанавливаю по памяти):

Деметр!
Пока ты там ковырялся в своих жёлтых вонючих зубах, я написал гениальные стишки. Вот они:
Ни страны, ни погоста
не хочу выбирать.
На Васильевский остров…

И далее весь текст.

И — подпись от руки: И. Бродский.

Стихи напевные, романтические, но я думал о другом. Первый вопрос был: сколько времени на глазах у жены и тёщи красовалась его паршивая, плоская шутка? Второй вопрос: “жёлтых… вонючих…” — можно ли посчитать это, хотя бы с натяжкой, за дружеский юмор? Вряд ли… Я скомкал листок и бросил его в корзину. Жозеф исчез надолго.

Когда я об этом писал в воспоминаниях, я был совершенно уверен, что содержимое корзины отправилось в мусор, и, таким образом, рукопись стала жертвой моей досады на автора. У меня сохранилось несколько других автографов Бродского, но этого стихотворения среди них нет, следовательно, тот лист уничтожен. Однако дело оказалось сложней.

И вот вышла моя книга, которая получила некоторый критический резонанс. Это — естественно, там есть нелицеприятные описания, а многие участники былых событий живы, и у них есть собственный «редактор памяти». Отдельные детали им показались неточны. Возможно, это аберрация памяти, но могут быть и другие объяснения.

Позвонила мне и жена доверенного лица, увы, теперь покойного. У неё тоже нашлись замечания к моему человекотексту, — правда, незначительные. Я, оказывается, не совсем точно процитировал записку Бродского, сопроводившую стихотворение „Ни страны, но погоста”. Но как же она могла знать точный текст, если рукопись утрачена? Ответ может быть только один — утрачена мною и присвоена хранителем. Тогда остаётся ещё один вопрос: почему же я так ясно помню как скомкал листок и бросил его в корзину? Потому что это так и было. И память, снова включившись, подсказала мне продолжение. Я тогда подумал секунду и решил, что время покажет и я, может быть, получу какое-то удовлетворение от этого листка. Я вынул его из корзины, расправил и забыл среди своих бумаг. Дальнейшее известно.

У некоторых библиофилов был такой обычай, — они наклеивали на свои книги экслибрис с надписью не совсем обычного содержания: „Украдено у…” И дальше ставили своё имя. Это, конечно, не очень учтиво по отношению к возможным читателям, но суть дела передаёт совершенно точно. И я обращаюсь к будущему покупателю этой рукописи:

Осторожно! Вы покупаете ворованное…

„Украдено у…” — на многих утраченных (да и приобретённых) рукописях такая надпись незримо присутствует.

После доклада в Публичке я вскоре оказался в другом рукописном отделе — Пушкинского Дома, переехавшем в новое здание там же, на Васильевском острове. От основного здания его отделял стеклянный переход, откуда видны были почти сомкнувшиеся задние фасады, которые на каком-то шагу обнаруживали между углами узкий зазор, где виднелась полоска Невы и едва поместившаяся в этой щёлке золотая игла Петропавловки с ангелом наверху. Восклицанье удачи!

И действительно, я увидел новейшее приобретение отдела — автограф Пушкина, да ещё какой! Это было стихотворение „На холмах Грузии”, нежнейшее, как бабочка-душа, объяснение в любви — но кому? Кто была его счастливая адресатка — Натали Гончарова, как считала княгиня Вяземская, посылая список с него своей подруге Марии Волконской в Сибирь? Та согласилась с таким предположением, хотя могла бы адресовать это послание сердца себе. Может быть, оно было написано Аннетте Олениной, к которой автор тогда сватался? Нет, нет и нет. То был лист из альбома Каролины Собаньской, в которую Пушкин был влюблён параллельно вышеозначенным. Легко и без помарок его почерк летел по рыхловатой от времени и чуть голубоватой, как я сейчас вспоминаю, бумаге, — несомненно беловой автограф, хотя рукой Собаньской ниже была оставлена помета по-французски: „Импровизация Александра Пушкина в Петербурге в 1829 году”.

Хороша импровизация, которая, может быть, писалась несколько месяцев! В том же Пушкинском Доме хранится весь исчирканный помарками и набросками рисунков черновик этого стихотворения, начатого 15 мая того же года в крепости Георгиевск, на Северном Кавказе. К тому же, в первоначальном варианте содержалось 16 строк, а в окончательном всего 6. Почему же Собаньская была убеждена, что эти стихи возникли внезапным порывом вдохновения, возможно даже тут же, при ней? Сама собой в воображении возникает сценка, которую и не хотелось бы видеть: поэт, чувствующий на челе прохладное дыхание гения, всё ж лицедействует, — он буквально на голубом глазу разыгрывает польскую красавицу, вписывая в её альбом „импровизацию” и, таким образом, посвящая ей свой шедевр. Но дело не в маленьких хитростях светского человека, дело в живом трепете этого текста и в награде, которую получил даже не автор (он-то её, конечно, не упустил), а именно сама рукопись получила, — я имею в виду прозрачно расплывшееся пятнышко, обронённое на листок.

Слеза Собаньской! Этот лист со слезой хочется поставить на пюпитр и сыгратъ пушкинскую тему со своими вариациями, — бережно и почтительно, в четыре руки с Александром Сергеевичем. Получилась бы двухголосая стихотворная фуга.

Его же словами

Пускай не схожи глинник и гранит,
но с холодом сошлись пути тепла.
на склонах Грузии лежит
адмиралтейская игла,
На холмах Грузии лежит ночная мгла;
и невская накатывает аква
на глиняные камни под стеною,
прозрачная. И мутно-далеко
шумит Арагва.
Шумит Арагва предо мною.
Мне грустно и легко,
и нету ни изгнанья, ни печали,
а только выси, глуби, дали
и тонкая издалека игла,
которая прикалывает наспех
чужое сердце на чужих пространствах,
как мотылька, на грань его стола.
Но боль моя, печаль моя светла…
Мне грустно и легко; печаль моя светла;
Печаль моя полна тобою,
и время милосердное с любовью
пространству стягивает боль,
цветут объёмы перед ним,
цветут одним —
Тобой, одной тобой… Унынья моего
Ничто не мучит,
только воздух гложет
глаза до слёз на сквозняке времён,
и жизнь мою прохватывает он
до радости, но горя не тревожит,
И сердце вновь горит
и в красной дрожи
сгорает, хоть и любит — оттого,
что, не спалив, не воскресить его,
Что не любить оно
тебя, тебя —
не может.

                                                                                                                  Шампейн, Иллинойс
                                                                                                                  2003 – 2017

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

AlphaOmega Captcha Mathematica  –  Do the Math